Утро стоит солнечное, тихое. Видно, как шевелится листва в городских парках. В купальне рядом с пристанью барахтаются мальчишки. Из раздевалки выходит на солнышко поджарый мужчина лет сорока в шерстяных плавках.

— Смотри, смотри, — дергает меня за рукав сменный мастер Погосов, горячий, похожий на птенца хищной птицы бакинец. — Опять кресты… Те же самые!

Я перевожу окуляры бинокля вправо. Ровным рядком стоят на поле серебристые самолеты. На фюзеляжах у них действительно те же самые, до отвращения знакомые черные кресты.

Между купальней и аэродромом над сетчатой сферой радарной антенны упрятан в зелени двухэтажный бетонный капонир. Орудия медленно поворачиваются в гнездах, ощупывая пространство от моря до города. Застывают. На железную площадку, наподобие балконной галереи, выходят погреться парни в белой матросской форме. Смотрят на нас. Мы смотрим на них.

От пристани отваливает пароходик. На нем полным-полно школьников. Светлоголовые, в чистеньких комбинезонах, платьицах и штанишках, с рюкзаками и баульчиками, — верно, едут за город, на экскурсию.

Поравнявшись с нами, они дружно принимаются махать руками, платочками. Лица оживленные, любопытные. Наши, оттаяв, машут им в ответ. И тогда на пароходике к ребятишкам присоединяются взрослые.

Мы видим их трепещущие белые платочки, пока суденышко не сливается с противоположным берегом. Там, у выхода из гавани, сидит на камне железный орел с венком в когтях. А чуть подальше, на самом мысу, высится обелиск, похожий не то на стартовое сооружение космической ракеты, не то на рубку огромной подлодки. Это памятник погибшим немецким морякам, один — в первой мировой войне, другой — во второй. С моря, мимо этих памятников, навстречу пароходику, вползает, сверкая влажной краской, новенькая подводная лодка…

Весь день, до позднего вечера, мы идем Килем. Неширокий, вроде речки, канал ведет нас мимо огороженных пастбищ, электродоек «елочкой» на дюжину коров, ресторанных павильонов, полей для гольфа, вдоль автострад, под ажурными железнодорожными мостами. Корпуса океанских судов раза в два выше деревьев, и со стороны кажется, будто они ползут по суше.

И весь день мы с пристрастием допрашиваем. Команда — с помощью окуляров и невооруженного зрения, капитан — с помощью лоцманов и рулевых, через переводчика, роль которого достается мне.

…Ах как повеселели немцы из дивизии СС «Норд», когда поняли, что останутся жить, раз их не прикончили по дороге разведчики, не расстреляли после допроса, а положили в госпиталь! С радостным оживлением встречали они офицера разведотдела — он до войны занимался германской филологией и по вечерам приходил к пленным записывать народные песни. Особенно веселился круглолицый, безбровый солдат со свалянными белыми кудрями. Он был денщиком генерала Дитля, но за какую-то провинность угодил в ротные повара. По дороге в плен обморозился и лежал без обеих ног. Приподнявшись на локтях, он улыбался, старательно силился вспомнить забытые куплеты, спорил с соседями и снова улыбался. Что-то жалкое, раздавленное было в его улыбке…

Пароходный агент — шипшандлер — пришел к нам на двух ногах. И получил он от нас не жизнь, а торговый заказ. Правда, на крупную сумму — «Грибоедов» зашел в Киль за гидроакустической аппаратурой, а она стоит дорого. Но по лицу его ползала та самая улыбка.

В предвкушении комиссионных он старательно вспоминал полузабытые русские слова: отец его был когда-то помещиком в Аскании-Нова, а жена — украинка. Жадно, с отвращением пил водку, морщился и снова придавал своей потертой физиономии любезно-радостное выражение… То была в самом деле фигура из прошлого. Но к прошлому капитан вопросов не имел.

Через первый шлюз нас вел маленький громогласный старик. Он был целиком поглощен делом. Даже выпивку и закуску исполнял как одну из освященных традицией лоцманских операций. К тому же я плохо понимал его — старый морской волк и в официальной беседе говорил на гамбургском портовом жаргоне.

Второй лоцман, высокий рыжий детина, был мастаком по части фельдфебельских анекдотов, которые у нас почему-то зовутся генеральскими. От анекдотов, как от брони, отскакивали все вопросы, а что скрывалось за броней — враждебность или равнодушие, — кто его знает.

Во время войны он служил подводником. Так, по крайней мере, сказали нам рулевые.

В Кильском канале все рулевые со штурманскими дипломами. Годами наплавывают они ценз, чтобы потом самим занять место лоцмана.

В облике старшего рулевого было что-то располагающее — круглое серьезное лицо, каменные плечи, татуировка на руке, невозмутимое, медлительное спокойствие. Неторопливо жуя резинку, — за рулем разговаривать не положено, — он то и дело указывал мне глазами на лоцмана и заговорщицки ухмылялся.

За обедом, — капитан потчевал рулевых по очереди в своей каюте, — он снял фуражку, положил ее на диван, и тут только я понял, что именно этой фуражкой он сразу стал мне симпатичен. Темно-синие, с маленьким козырьком и бархатным витым шнуром, эти фуражки были модны у нас в тридцатых годах и назывались «тельманками». Традиционный убор гамбургских портовиков…

— Нет, я беспартийный. — Он усмехнулся. — Подальше от дерьма! Моя партия — мое портмоне!

Он похлопал себя по карману. С удовольствием выпил рюмку водки и прикрыл ее ладонью — больше, мол, нельзя.

— Скажи ему, — напирал капитан, — что мы знаем их по войне и хотим дружбы, вопреки друзьям и врагам…

Рулевой понимающе кивнул, закатал рукав. На плече у него была огромная звездообразная вмятина. Нет, для фронта он был тогда слишком мал. Это его отметила в четырнадцать лет американская бомба.

— В конце концов, все люди хотят одного, — заключил он. — Хорошо жить, пить, есть, воспитывать детей… А не войны и не политики. За исключением разве двух-трех шишек, которые, чуть что не по ним, лезут в драку, а потом травятся крысиным ядом…

За бортом в косых лучах вечернего солнца проплывали ухоженные поля пшеницы, овины. На складных стульчиках сидели рыбаки в гольфах. Пожилая крестьянка крутила педали велосипеда. Земля дышала запахом сена, в низинах закуривался туман.

Третий лоцман вывел нас из канала и в медленно надвигавшихся сумерках повел по Большой Эльбе, оживленной, как автострада в часы пик. У открытого иллюминатора, глядя на бесчисленные огни судов, он стал вдруг рассказывать, как мальчишкой на острове Гельголанд — он оттуда родом — видел русских пленных, захваченных под Орлом. Женщины, бывало, заранее клали на дорогу ломти хлеба, а некоторые конвоиры нарочно отворачивались, делая вид, что не замечают, как голодные люди рвут на части вывалянный в грязи хлеб.

От воспоминаний он перешел к рассуждениям. Моряков, мол, трудно обмануть пропагандой — они верят тому, что видят, а видят они много. Морское дело — международно, а политика, дескать, с непостоянством ее дружбы и постоянными недоразумениями только мешает морякам зарабатывать свой хлеб…

— А как же кресты? — спросил капитан. — Ведь они сейчас живут прилично оттого, что у них долго не было армии?!

Лоцман вскинул на него белесые ресницы:

— Кресты? Это от страха. Если вы имеете самую сильную армию в мире, разве мы не имеем оснований для страха?

Он говорил еще долго. А я думал о том, что отвращение к грязной политике привело западных немцев к аполитичности и теперь их аполитичность используют те, кого рулевой в «тельманке» именовал «шишками». Раздувают страх за сытую жизнь, на которую-де посягаем мы, чтобы втянуть в старую, грязную политику. И мне сделалось грустно, как на кладбище.

Не слушал его и капитан. По мере того как солнце склонялось к западу, его лицо, утром такое оживленное, открытое, становилось все мрачнее, все замкнутей. Все тяжелей, неподвижней делался взгляд. Видно, не получил он ответа на свои вопросы.

Когда мы подошли к Куксгафену и над гаванью уже можно было разобрать синюю светящуюся надпись «Рыбный рынок», он вдруг сказал:

— Извинись, да пойдем ко мне. Ну их…

И он скверно выругался, впервые за трое суток.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: