Когда в конце прошлого века умер старый Мартин, хутор перешел к его старшему сыну Юнису. Шестеро младших пошли куда глаза глядят. Двое — в батраки, двое — портняжить, один — подручным на мельницу, а младший подался в Ригу, поступил столяром на фабрику.
Один из батраков был дедом Вилниса, а столяром — мой дед.
В 1915 году к Риге снова подошли немцы. Столяр забрал свою семью и эвакуировался, как тысячи других, в Петроград, в Россию, — с немцами у латышей были старые счеты.
Грянула Октябрьская революция. Латышские стрелки были среди самых верных, самых стойких ее солдат. Черная сотня и белая гвардия недаром называли их первыми в списке своих врагов. «Латыши, жиды, китайцы — вот кто идет за большевиками», — писали они в своих листках, рассчитывая сыграть на шовинизме, этой, по словам Ленина, последней надежде буржуазии. Интернационализм русской революции был для них что нож у горла.
С помощью германских штыков революция в Латвии была раздавлена, Латвия оторвана от России и превращена в кулацкий санитарный кордон против «революционной заразы».
Кое-кто из латышских эмигрантов потянулся домой — все-таки родина. Но многие остались. Остался и рижский столяр.
В Советской России было создано революционное латышское землячество. Оно издавало свои газеты и книги, имело свои театры и студии.
Латыши выдвинули из своей среды много видных деятелей партии и Советского государства — Эйхе и Рудзутака, Эйдемана и Прамниека, Алксниса, Межлаука и Петерса. Они пали одними из первых, когда начались гонения против ленинской гвардии.
Что поделать, жизнь человека чуть подлинней лошадиной и намного короче вороньей, сорок лет для нее огромный срок. Откуда было знать сыновьям старого Мартина, когда покидали они родной хутор, что больше им свидеться не суждено… Тем более не могли они себе представить, что через войны и революции их сорокалетние внуки впервые увидят друг друга в океане, у берегов Канады…
А мы вот встретились, — такое уж, видно, нынче время, сметающее все границы. И не только встретились, а будем вместе работать в Гаване…
Кажется, кто может быть ближе брата? Но время, слишком оно у нас разное. Оно стоит между нами толстой прозрачной стеной. Быть может, стена растает, но не сразу — для этого нужны усилия с обеих сторон. А может, и нет.
Мы сидим задумавшись, курим, глядим друг на друга — какой ты, брат? — улыбаемся и молчим.
— Вот так встреча!
К плавбазе «Ногинск» мы подходим только к полуночи — внезапно навалившийся туман заставил сбавить ход. Идем самым малым и гудим.
База стоит на якоре где-то совсем рядом — ее пеленг звучит в радиорубке как набат.
— Да что пеленг, — говорит радист. — Хошь, я тебе фокус покажу? — Он переходит на радиотелефон, да еще выключает антенну.
Радист на «Земгале» долговязый, нескладный, как петрушка, но лихой. Зовут его Генрихом. Когда я посочувствовал, — дескать, шлюпка у них неисправна и горючего мало, — он рассмеялся мне в лицо: «И шлюпка в порядке, и горючего — вот так!» И, видя мое недоумение, пояснил не без гордости: «Это я с «Грибоедовым» разговаривал. Наш кеп — того, необразованный. Возьмет еще да ляпнет как есть. Гоняйся тогда за господами, жди, пока они рыбу найдут, погоду себе выберут. А потом мучай команду, спускай бот. Сами с усами!»
— Эй, на «Ногинске»! — вызывает Генрих. — Здесь девяносто один ноль четыре. Подходим. Ни черта не видно. Гудите громче. Прием.
— Гудим и без ваших указаний, — отвечает «Ногинск». Его отлично слышно даже без антенны. — Будьте осторожны. С того же борта подходит еще один СРТ, колхозный.
Генрих срывается с кресла:
— Только этого не хватало! Пойду сообщу кепу, а то наломает дров.
В темной рубке, судя по дыханию, много народу. Все молчат. Вслушиваются.
«Ногинск» ревет прямо над ухом, но ничего, кроме ночи, не видать. Хоть плачь, хоть смейся, — иллюминаторы словно чернью закрасили.
Еще минут пять проходит в молчании.
Слева, где-то внизу, на черной воде, обозначается слабое молочное пятно. Оно расплывается, светлеет, растет. Судя по силе света, это база. Но очертания ее по-прежнему неразличимы.
Вдруг сбоку раздается тоскливый, словно мычание потерявшегося телка, гудок. «Колхозник» тоже тут!
— На «Ногинске»! Где у вас нос? — раздается над морем усиленный динамиками голос нашего капитана. — Осветите прожектором! С какого борта швартоваться? К какому трюму?
Голос у него грубый, слова шлепаются в ночь, как неотесанные камни. Слышат ли нас?
Мы продолжаем идти самым малым. Говорят, здесь сильное течение. Спасибо, еще волны нет.
Наконец на базе вспыхивают прожектора, выхватывая из тьмы надвигающуюся громадную стену.
Капитан разворачивается. Вот уже видна над темной стеной борта высокая белая надстройка.
— Здоровенная, дура! — не то восхищенно, не то с раздражением, роняет Генрих.
У борта, высовывая из воды черные лоснящиеся спины, трутся, как бегемоты, толстые резиновые туши кранцев, пахнет мазутом, отработанным паром.
Мы подаем швартовы. Два злых, невыспавшихся матроса заводят их на кнехты высоко над нашими головами…
Надо мной склоняется молодое, застенчиво улыбающееся лицо. Не сразу узнаю в нем своего соседа. У него и фамилия напоминает девичье имя — Эна.
— Уже десять! Пора на рояль!
«Роялем» на СРТ-Р зовут рулевое управление. Оно и впрямь похоже на клавиатуру. Только клавиш всего три. Зеленая — «право», красная — «лево», а между ними черная — акселератор, убыстряющий перекладку руля.
С трудом продираю глаза. СРТ-Р не лайнер, пассажиры на нем не предусмотрены. И на ночь мы располагаемся кто где. Мне достался рундук под иллюминатором в матросской каюте. Всякая палка, однако, имеет два конца: зато на рулевой вахте до самой Гаваны теперь будут стоять одиннадцать человек, благо народу навалом. Два часа в сутки, да еще с передвижкой, — не вахта, а удовольствие. Но только не сегодня, — ночью мы до шести часов принимали груз с «Ногинска».
Я понемногу прихожу в себя. Ярко светит солнце, тумана как не бывало. Ровная бесконечная синяя зыбь, подкатываясь под нос, приятно покачивает судно. Музыка, звучащая в динамике, сливается с ритмом качки, с движением судна, подчиняющегося легкому нажатию кнопки…
Когда время помутит мне глаза, когда руки потеряют силу, — в сущности, это будет так скоро, через каких-нибудь пятнадцать — двадцать лет, — многие события и картины сольются и сгладятся в памяти. Но я знаю: стоит прикрыть веки — и снова откроется бескрайний синий простор, вспыхнет яркое солнце, зазвучит музыка, рука почувствует, как повинуется ей идущее полным ходом судно.
Потом солнце медленно канет, зажгутся одна за другой, закачаются в небе звезды, такие яркие и многочисленные, каких не увидишь на суше… И оно вернется, — хоть на миг, а вернется, — чувство полного слияния с океаном, необъяснимое, если ты провел жизнь в крупноблочных или кирпичных клетушках, позабыв, что где-то живет океан, как жил, когда обитателей этих клетушек не было на земле и в помине, и будет жить и дышать своими приливами и отливами, когда громады кирпичных курятников превратятся в осыпающиеся курганы…
Рабочая палуба у нас стала похожа на торговый двор. Восемь дощатых ящиков, по тонне-полторы в каждом, стоят вдоль бортов, у бака, между трюмными люками, образуют закоулки и переходы. В трюмы они не влезли — траулер не приспособлен для перевозки таких грузов. Но в ящиках рефрижераторные установки, которых так ждут наши ребята на Кубе. Рефустановки, рассчитанные на Северную Атлантику, в тропиках работают на износ и быстро выходят из строя.
Чуть только выглянет солнце, на палубу, как во двор, выползают все, кто свободен. В одном закутке играют в домино, в другом устроили парикмахерскую. А кое-кто, спрятавшись от ветерка за ящиками, разлегся, как на пляже, в чем мать родила.
Вилнис и Эна под командой боцмана Леши красят белилами верхний мостик. Дня через четыре мы будем во Флоридском проливе, навалится жара — в каютах не усидишь. Надо подготовить место для тропических постелей.