Через два часа вся палуба усеивается застывшими, подрагивающими и скачущими телами. Когда ловишь тралом, нужно специальное усилие, чтобы выделить из массы отдельную рыбу, — таким мощным и бесконечным потоком течет она в камеры и трюмы; траулер даже не бойня, скорее рыбий Освенцим. На ярусе же каждый экземпляр успеваешь разглядеть и потом узнаешь в лицо. И палуба похожа больше на арену битвы.

Среди рыбьих тел прислужниками смерти бродят кок и ихтиолог. Первый отбирает добычу на камбуз, второй — на анатомический стол.

Наш помощник капитана по научной части Копытов и ихтиолог Николай Дмитриевич — сейчас главные фигуры на судне. По сути дела, и ярусы и тралы мы ставим для них. Мы ведем промысловую разведку новых районов, и только наука может нам ответить на вопрос: стоит ли здесь ловить?

Из каждого улова Николай Дмитриевич отбирает нужное число особей. Раскладывает рыб на палубе, препарирует, отделяет ланцетом чешуйки, измеряет рост, вес, зрелость, жирность. И диктует Игорю, который заносит в разграфленную тетрадку:

— Самка два, жирность два. Самка три, жирность два… Самец два, жирность два… Самка два, жирность два…

Целыми днями работаем мы под эту монотонную диктовку. Бывает, и солнце сядет, а они все еще препарируют. Игорь выносит лампу, и работа продолжается.

Наука, она блистательна — в своих выводах. Ее плодами охотно пользуется даже тот, кто и понятия не имеет, во что обходятся и где растут эти плоды. Но труд чернорабочих науки, на поте и крови которых построен любой, самый крохотный, вывод, — неказист. Его не съешь с кашей, не сунешь в телевизор. И часто мы не умеем его оценить.

Мы тоже, бывало, посмеивались над Николаем Дмитриевичем: чего, мол, там считать чешую да мерить жирность? И так видно, есть рыба или нет. Он не умел с нами спорить и, занятый своими выкладками, в ответ рассеянно улыбался. Но сейчас, когда я читаю об успешных прогнозах на путину, о новом способе лова или вновь открытых районах, я каждый раз вижу пятнистые, как шкура зубатки, руки Николая Дмитриевича — его кожа не выносила тропического солнца, — руки, перепачканные рыбьими внутренностями и кровью, его рассеянную улыбку и слышу: «Самка два, жирность три!»

Не генералы берут города. Они лишь приказывают их взять.

Шпиль венчает здание, но держит его зарытый в земле фундамент.

В Большом Багамском проливе на триста крючков мы брали в среднем триста три килограмма рыбы, не считая акул. Это уже промысловый улов.

Часто знакомые и друзья спрашивают: «Ну что тебя заставило чуть не в сорок лет пойти матросом?»

Как им объяснить? Это так же бессмысленно, как попытка при встрече с приятелем всерьез ответить на его вопрос: «Как жизнь?»

И я отвечаю: «Не сумел устроиться дворником, вот и пошел матросом». Кое-кто смеется, кое-кто обижается: «Не хочешь — не говори. Но что за глупые шутки!»

Конечно, шутки, но мне они не кажутся глупыми.

Хорошо помню, как ранним летним утром во двор дома шестнадцать по Малой Лубянке выходил дворник Леша, могучий, в синей майке, и катил перед собой катушку с черным резиновым шлангом. Присоединял его к крану. Шланг оживал, шипя и плюясь, извивался на асфальте. Мы, мальчишки, стерегли этот миг, чтоб хоть на минуту ощутить в руках упругую силу водяной струи, почувствовать себя хозяином двора. Но Леша быстро отбирал у нас брандспойт — он был человек строгий. Лишь изредка, в душный июньский день, когда тополиный пух летает по Москве, Леша внимал нашим мольбам и окатывал из шланга наши голые спины.

Зимой, заслышав шуршанье деревянных лопат, я нырял в валенки. Леша с женой сгребали снег. Как я был горд, когда, после долгих просьб, мне вручали такую же широкую лопату!

Поближе к весне во двор приезжала снеготопка. Мы подкладывали в огонь поленья и часами глядели, как проседает, исходит водой снег, предвещая конец зимы.

Теперь снеготопок нет и в помине. Убирают снег машинами. Машинами поливают улицы. Представляю, как радовался бы этому Леша, — тяжел и отупляюще однообразен был его труд. Но он погиб в тридцать девятом, во время польской кампании, где-то под Львовом.

Не стань я матросом, так и не потешиться бы мне вдоволь пожарным шлангом. Но в море у матросов есть сменная должность — «хозяин палубы». Каждый занимает ее в течение недели. Мой черед впервые пришелся на неделю работы с ярусом.

Пожарный шланг — главное орудие хозяина палубы. Не сразу он мне подчинился. Струя забортной воды то работала вполсилы, на излете, то, если я наставлял ее слишком близко, она окатывала меня с ног до головы и швыряла в лицо ошметки рыбьих кишок. Но мало-помалу я приспособился. Вода стала выполнять мои желания, экономно, шаг за шагом, превращала она окровавленную загаженную палубу в сверкающий, как паркет, настил и, обессилев, стекала за борт по чистым ватервейсам. И тогда приходила радость, та самая, мальчишеская, — радость повелителя стихий.

Многие мечты, которые стали забываться за суетой и беготней по проторенным дорожкам, осуществились, когда я стал матросом, — и дальние страны, и все виды рыб, и океан.

…Вечером в проливе Мона, разделяющем Пуэрто-Рико и Гаити, профсоюзное собрание под звездами. Мастер Лукашанец, он же председатель судкома, доложил: наша задача — сделать еще пять ярусов и сорок контрольных тралений на венесуэльском шельфе. Постановили: уложиться в десять дней, зайти за продуктами — и домой.

А Полярной звезды здесь не видно. Она поднимается всего на пятнадцать градусов над горизонтом и прячется в дымке. Медведица — та совсем не вылазит.

На востоке в сизой дымке горы Венесуэлы. Над ними кучевые облака. Облака грудятся и над островом Тринидад. А у нас над зеленой морской гладью — оглушительная жара. Это уже становится невыносимым — жара, жара, жара, и никаких перемен.

Народы, живущие в странах, где есть смена времен года, наверняка куда больше знают о жизни.

Когда выбирали трал, ржавая окалина с распорной доски попала в глаз Ивану Чернобривому. Старпом бросился в каюту за медицинским справочником: что делать?

В тралах вместе с рыбой приходит по сто — сто десять кило ноздреватых, рыхлых и скользких груш величиной с коровью голову — губки. Вытряхивая их из кутка, мы с Масюкевичем вдруг почувствовали страшный зуд на шее, на спине, на ногах. Губки, оказывается, твари стрекучие. Три раза бегали под душ, а зуд не проходит. Как же ими моются?

Николай Дмитриевич говорит, что прежде их высушивают, потом мнут, снова сушат и снова мнут, пока кашицеобразное тело не превратится в сухую труху и не отвеется. Остается гибкий мягкий скелет. Это и есть губка, которой наши деды и отцы терли себе спины, даже не подозревая, что ими можно обжечься.

Один кусок ржавчины старпому удалось вытащить. Но другой застрял у Ивана в самом зрачке.

— Подождем дня два, — решает капитан, — а там посмотрим. Порт — рядом.

До ближайшего порта, в самом деле, двадцать часов хода. А если б такое случилось в океане, где до берега — неделя в любую сторону?

Глаз у Ивана налился кровью, опух.

На следующий день из трала вываливается на палубу ромбовидный блин, толщиной сантиметров в двадцать и весом в четверть тонны. Блин шевелит крыльями, словно силится улететь, плещет ими по настилу и фыркает, как загнанная лошадь. Это гигантский скат-хвостокол.

Прежде чем вышвырнуть его за борт, матросы решают сняться с ним на память. Трое, во главе с Масюкевичем, становятся скату на спину, остальные располагаются вокруг.

Хвост у ската оригинальной формы — метра два длиной, гибкий, усеянный шипами. Кому-то приходит в голову отрубить его на память. Говорят, древние римляне употребляли хвосты скатов как бичи для рабов.

Сегодня Иван вышел на палубу работать. Каким-то чудом окалина выскочила сама собой. Глаз у Ивана еще красный, но не болит.

В день мы делаем, шесть-семь тралений. А между тралениями — наводим блеск на наш пароход. Спешим, как на пожар, — торопимся домой.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: