Один из аспирантов – учеников этого профессора – под его же руководством работал над диссертацией на тему “Адвокатура в 1917 году”. Получил доступ к архивам. Отрыл какой-то документ, где его учитель – ныне старый профессор – упоминался в числе поддерживающих Керенского, а не большевиков. Аспирант и защитился благополучно, и сообщил куда надо о своем маленьком открытии, а старый профессор, руководитель его работы, был тут же арестован.
Итак, на курсе было всего сто человек. Но была еще одна особенность – впервые вместе со своими учились иностранцы. Три немца, два словака, чех, три китайца, монгол. Память о войне – страшном фоне всего нашего детства – была еще свежа. Странно было сидеть рядом с немцами, странно и интересно. А Курт… Курт был совсем особенный… Он воевал! Да, он воевал в гитлеровской армии против нас и был на русском фронте. И он, Курт К., был настоящий антифашист. Он – солдат вермахта – возненавидел гитлеризм и дезертировал. Он увел с собой несколько товарищей. И шел через фронты и через смертельные опасности с двух сторон. И вышел! И выжил, хотя на всю жизнь заполучил мучительную болезнь позвоночника. Мы все были мальчишками, больше или меньше (скорее меньше) соображающими, а Курт был идейным человеком – он был членом партии и верил в коммунистическую доктрину. И вот этот честный, зоркий, много повидавший и при этом молодой человек прибыл к нам. Был допущен, был приближен к светочу коммунизма -
СССР. Своими глазами он увидел теперь (не мог не увидеть!) страну тоталитарного режима, народ, живущий под страхом, жалкий быт и нищету победителей. Видел, но говорить об этом не мог… не смел… С кем говорить? С нами, семнадцатилетними сосунками, воспитанными вчерашней школой на верность партии Ленина -
Сталина? Бессмысленно, опасно… Да еще, попросту говоря, слов мало – он плохо знал русский язык, он только учился.
Вот наиболее близкие из моих соучеников – русские Валентин Томин и Анатолий Шустов, немец Курт Кене, чех Богумил Барта, китаец
Цзен Цинмин. Нам преподавали “Советское государство и право”.
Теория государства и права. История государства и права. Права не было – мы это начинали понимать. А ГОСУДАРСТВО – было.
Могучее, беспредельное, всеохватывающее. Мы вступили во взрослую жизнь на переломе. На наших глазах стали ломаться, выходить из строя и заменяться новыми отдельные части этого чудовищного государственного механизма. Смерть Сталина. Новая Ходынка в
Москве на его похоронах. Откат в “деле врачей”. Расстрел Берии
(а ведь мы-то поначалу гордо назывались “Бериевским набором юристов”). Первые вести о существовании ГУЛАГа. Начало реабилитации, в которой мы отчасти принимали участие как следователи – практиканты в райпрокуратурах.
Мы слушали лекции по уголовному праву, в которых нам доказывали убедительно и неопровержимо, что смертная казнь необходима для санации общества, для торжества справедливости. Для торжества попранного преступлением морального духа общества. Однако через год смертную казнь отменили, и тот же профессор столь же блестяще доказывал, опираясь на примеры из истории юриспруденции, что смертная казнь никогда не могла действенно снизить преступность, что она противна самой природе социализма.
Социализм не карает, а перевоспитывает! Но еще через год смертная казнь снова была введена в УК, и тогда тот же профессор… Я не знаю, что было тогда – я покинул юрфак и ушел в Театральный институт.
Из сегодняшнего далека, с точки зрения людей новых поколений, и время, о котором я рассказываю, должно выглядеть абсолютно беспросветным и безнадежным, университет – застенком без проблеска радости и здравого смысла. Но это не так. Для нас, тех, кого миновали тюрьмы и лагеря, жизнь была интересной. Об изнанке, о великой лжи воспитавшего нас строя мы… не то что знали, пожалуй, нет, мы… начинали догадываться. Но мы отстраняли от себя догадку. Мы думали, что теперь уж… Иначе и быть не может! Да, все не очень хорошо, но это лучшее из худшего! И потому – несмотря ни на что – не мрачным был фон нашей жизни. В ней было много открытий, радостей, вспышек таланта, настоящей молодой любви, молодого счастья, светлого ожидания еще больших свершений.
В книге “Кто держит паузу” я уже рассказывал подробно об удивительной театральной студии ЛГУ и ее руководительнице
Евгении Владимировне Карповой, о блистательных (без преувеличения!) спектаклях этой студии, замеченных и отмеченных театральным Ленинградом: “Осенняя скука” Некрасова, “Ревизор”
Гоголя, “Тартюф” Мольера, “Обыкновенный человек” Леонова, “20 лет спустя” Светлова, “Предложение” Чехова.
Скажут: ну это сфера искусства, это эмоции. Но ведь и наш юридический (а, значит, в первую очередь идеологический!) факультет странным, непостижимым образом соединял в себе и карьеристов, тупых, завистливых служак, навсегда лишенных мыслей и вдохновения. И обломки старой профессуры, хоть и придавленных страхом, но несущих наследие подлинной культуры слова и мысли.
И, наконец, необыкновенно талантливых молодых, выросших уже в сталинское время, но совершенно лишенных узости взглядов и рабской покорности.
Расскажу об одном – самом ярком из них (а они – новые талантливые – были на всех факультетах: и у филологов, и у историков, и у геологов, и у астрономов. Их искореняли, их давили, а они были!).
ОЛИМПИАД СОЛОМОНОВИЧ ИОФФЕ. Вот какое сочетание! Вот какой был у нас молодой доцент в самое антисемитское время. Он был ярок и оригинален во всем. Он стоял на возвышении, локтем опираясь на кафедру. На нем была рубашка с небрежно расстегнутым воротом – это при общепринятой униформе: пиджак, застегнутый на все пуговицы, и галстук. Он позволял себе КУРИТЬ, читая лекции. Он шутил и заигрывал с девушками.
В большой аудитории, где в углу на помосте стоял рояль
(аудитория была одновременно актовым залом), Иоффе читал нам лекции по авторскому праву. Он приводил примеры переложений музыкальных произведений: орган – фортепьяно, фортепьяно – скрипка… Кого следует считать автором? Иоффе, перекатывая папироску в толстых губах и щурясь от дыма, садится за рояль и играет токкату Баха. Потом, после аплодисментов, поднимается со стула и говорит: “Есть еще переложение для скрипки. Я бы вам его показал, но, к сожалению, здесь нет инструмента”. Пижонство?
Пожалуй, чуть-чуть. Но какой блеск, какой артистизм! И, главное, он же действительно всё умеет.
На экзамене по римскому праву один из наших немцев вдруг совсем забыл русский язык (скорее всего, конечно, от незнания предмета) и начал с диким акцентом экать, мекать… “Я плёхо каварю по-русски… я не знаю, как это скасат по-русски…” А Олимпиад ему: “А вы не затрудняйтесь, коллега, отвечайте по-немецки, я разберу…”
Но это всё что! Иоффе читал у нас сперва курс римского права, а позже гражданское право. Так вот, вступительная лекция. 53-й год, февраль. Олимпиад Соломонович, брезгливо глядя поверх наших голов через немытые стекла высоких окон на серый, грязный снег, валивший с неба, говорит: “Мы начинаем изучать фундаментальную для юристов науку – римское право. Я мог бы сказать вам о влиянии, которое оказала на римское право работа товарища
Сталина “Марксизм и вопросы языкознания”, но я этого не скажу и перейду прямо к делу”.
Февраль 53-го! Вождь еще жив, и любая речь, любая лекция обязаны начинаться с поклона его трудам, как любой концерт в любом зале страны обязан начинаться “Песней о Сталине”. “О Сталине мудром, родном и любимом…” – это молитва новой церкви. Это обязательное славословие обожествленного идола. Уже потом, позже, это было перенято: в Китае – Мао, в Северной Корее – Ким
Ир Сен.
И при этом вот такое начало нашего римского права. Таков был
Олимпиад Иоффе, блестящий молодой лектор, несший в тех условиях традицию вольного духа университетской автономии.
Я бросил юриспруденцию, но никогда не забывал этого выдающегося человека. И несколько раз наши пути перекрещивались. В 79-м снимался я в Одессе в фильме “Место встречи изменить нельзя”. И вот будто название сработало: недалеко от аркадийского пляжа вижу на одинокой скамейке одинокого человека. Сидит, задрав голову к солнцу. Пригляделся – Липа! – так мы его за глаза звали. Мы оба постарели, и оба это заметили. Мой учитель, мой профессор, автор многих учебников и советская знаменитость, собирался покидать родину. “Семейные обстоятельства и… скажу вам прямо… вообще… делать здесь больше нечего… Видимо, жизнь на закате”. Одесса. Семьдесят девятый год… застойный.