Он написал брошюру о втором дательном падеже и теперь готовил собрание своих афоризмов, из которых гимназистам особенно нравились два: "Чтобы видеть небо, надо стоять на земле" и "Человек бывает сонный от думы".
Когда он прочитал в газете о молодом Полунине, он не сразу догадался, что это - Лерик. Он прочел это раз и два, вспомнил уезд, вспомнил, как звали предводителя, подсчитал, сколько могло быть теперь лет тогда восьмилетнему мальчику и, когда не осталось уже сомнений, сказал вслух: "Вот как! Лерик! Уже и вырос, и женился, и стрелял в жену, и стрелялся сам - все успел... Как странно!"
За тринадцать лет учительства создалась привычка загадывать, что выйдет из такого-то ученика, что из другого. Выходили доктора, адвокаты, инженеры. Иногда они встречались с Месяцем, как уезжающие путешествовать в сказочные страны встречаются с теми, кто остается. У всех было что-то общее, все равно, были ли это доктора или адвокаты.
Но Лерик остался в памяти отчерченно, обособленно, обвеянный всем наивным, что было в молодости у самого Марка Игнатьича. Почему-то вспомнились иные мелочи, тогда ненужные, - теперь приобретавшие какой-то смысл.
Большая замысловатая клумба с огромным множеством пышных белых хризантем, на которых, глубоко затаясь, поблескивали капли дождя, как глаза в слезах, и Лерик в своей теплой курточке, и так жаль было, когда Лерик с размаху сбивал белые головки палкой и топтал ногами.
- Ну что это, Лерик! Зачем?
- Вот еще! Какие же это цветы? Даже не пахнут!
И лицо у него было при этом брезгливое, точно клопов давил.
В комнатах Лерик ходил в синей фланелевой рубашке, подпоясанной желтым лакированным поясом, и однажды как-то затерялась шлевка от этого пояса, и почти целый день ее искали; а когда Марку Игнатьичу наскучило это, он посоветовал Лерику снять совсем пояс, если ему неудобно без шлевки.
- Как так? Без пояса? - удивился Лерик.
- Да, а что же?.. Мне в детстве это всегда нравилось... как-то даже удобнее.
Лерик посмотрел на него свысока, маленький на большого, и сказал совсем по-взрослому:
- То - вы, а то - я. Вам было удобнее, а мне - нет!..
Лерик был нелюбознателен, а может быть, только у него, Марка Игнатьича, он ничего ни о чем не хотел спрашивать, и когда пробовал что-нибудь рассказывать ему Марк Игнатьич, всегда он находил предлог убежать или забарабанить.
Как будто никогда не было у него няньки, никто не водил его за ручку, не рассказывал сказок, иначе откуда бы взялось это стариковское: "Я никаких глупостей не люблю!" - когда Марк Игнатьич начинал читать ему красивые длинные сказки.
Однажды только он спросил его хитро, но как будто невинно:
- А вы знаете, где находится Гага?
- Птица гага? - переспросил Марк Игнатьич.
- Нет, не птица, а что! - не птица, а есть такой город, а что! - засиял Лерик.
- В Голландии... столица Голландии... Гаага.
Лерик потух, отвернулся, убежал вприпрыжку и, только согнав с себя смущение беготней, посмотрел на него по-прежнему светло и сказал с оттенком:
- Это вы мне ответили верно.
У Марка Игнатьича так и не было еще любви в жизни: просто было как-то даже стыдно отчасти - быть учителем и в то же время любить; поэтому женщина и теперь, как и прежде, все представлялась ему существом крайне загадочным.
И, не думая о том, что прочитал в газете, Марк Игнатьич ходил по комнате взволнованный: все хотел представить теперешнего Лерика и его жену. Как это случилось, что стрелял в нее он на третий день после свадьбы? Стрелялся потом сам - от испуга и отчаянья, а в нее?..
Марк Игнатьич слышал от кого-то (и хорошо запомнил это) о странной девушке, вышедшей замуж за сожителя своей матери. Но, выйдя замуж, она спала с ножом в головах, замыкая спальню на ключ, и не пускала к себе мужа: "С матерью моей жил, пусть с ней и живет, а с собой не позволю!.." И это показалось так правдоподобным, точно нарочно придуманным вот именно для этого случая с Лериком. Он представил квартирную хозяйку Лерика-правоведа, даму еще не старую, с дочерью-подростком (Софья Петровна к тому времени, должно быть, уже умерла). Почему-то представил эту даму такою, какую видел в доме Полунина, - с большим белым лицом, с огромной прической, в широкой блузе - вообще просторную. В квартире у нее, конечно, было то тепло, тот уют, те ленивые диваны, ковры и мягкая мебель, и тысяча звенящих тонконогих бокальчиков, стаканчиков, рюмочек в буфете, и дрянные картинки по стенам, и фигурные драпри, все то, что молитвенно любят такие просторные женщины. Фокстерьер, пудель, мопс; и когда терялся на улице мопс, она составляла трогательные объявления в газету: "Пропала собачка, мопс, маленький, старый, черный, с седою мордочкой, больной, потому и дорог. Прошу доставить за приличную плату".
Лерика полюбила матерински, потому и жила с ним, только затем, чтобы он не ходил к дурным женщинам. А дочь из подростка (девочки растут так стремительно быстро) обернулась вдруг девушкой с одаряющим взглядом.
Марк Игнатьич мало видел красоты в жизни; и теперь, когда он захотел вообразить девушку, будущую жену Лерика, он представил то, прежнее, портрет на стене в зале, подпись D.Bolotoff, прямой пробор на голове и почему-то белый заколотый на груди вязаный платок, какой был у Луши.
Исчезла из памяти точная граница всего - то, что создает неповторяемость лиц, - но это и не нужно было: нужна была молодая щедрость здоровых красок, сочность, крепость, яркость и круглота и главное призывающий взгляд одаряющих теплых глаз.
Ах!.. и вот уж вошла в душу... и погубила и Лерика и себя.
Иногда раньше, когда вспоминался ему последний день в доме Полуниной, он думал, что слишком большое значение придал детскому любопытству Лерика, и вот теперь был как будто обрадован даже, что Лерика погубило именно оно, это любопытство, что он, Марк Игнатьич, оказался прав. Ему хотелось теперь увидеть Софью Петровну (может быть, жива еще) и ни о чем не говорить даже с ней - только встретиться где-нибудь, хотя бы на улице, замедлить шаг, посмотреть на нее, присмотреться к ней - только так, чтобы и она его узнала, - и пройти мимо.
Марк Игнатьич побаивался женщин, у него даже было несколько афоризмов, посвященных им, - все осуждающие и угрюмые; и шагая вяло, хотя и взволнованно, по своей столовой - узкой и длинной комнате, должно быть переделанной из коридора, Марк Игнатьич ясно нарисовал себе, как именно должно было произойти то, о чем сообщали в газете.
Конечно, это случилось там, в старом доме с бельведером и колоннами. Была ночь - третья ночь после их свадьбы. В разных концах за окнами лаяло шестнадцать собак - может быть, несколько меньше. И вот щелкнул замок в спальне (он ясно вспомнил комнаты), и между Лериком и женою встала прочная дверь. Из-за двери она говорила спокойно:
- Ты с матерью моею жил - с ней и живи. А если двери сломаешь, у меня нож в головах.
- Зачем же ты выходила замуж? - кричал Лерик.
- А затем... для положения в обществе... зачем же еще выходят?.. И чтобы ты содержал. Вот и содержи.
Марк Игнатьич, по привычке всех одиноких людей все сильно переживать в себе, представлял эту странную сцену полно и сложно и несколько раз придумывал все новые разговоры этой ночной пары. Но, всячески изменяя их, всегда оставлял старое, Лериково: "Что ж ты там прячешь такое - покажи! Покажи, а то укушу!"
И укусил. Марк Игнатьич почти ясно слышал этот хлопающий пробочный звук выстрела через дверь, и душу раздирающий крик, и падение тела на пол, и тишину, и потом испуганный стук в дверь ногами (всем телом и непременно ногами), и крики Лерика, и потом понятный выстрел в себя.
Взволнованный Марк Игнатьич положил в холодный чай ложечку крыжовенного варенья и выпил залпом.
Марья вошла в неслышных туфлях, спрятав под платок руки, спросила задумчиво, как всегда:
- Что же бы это нам назавтра?.. Может, потроха гусиные будут - потрохов взять?.. Или судака - судак давно не был - на уху, на холодное: завтра середа... Или филей?