И вот, глядя в темный четырехугольник окна, за которым что-то мерещилось, Лиза подумала теперь, что было бы, если бы вдруг, когда к ним приставал и ругал их мастеровой, дверь отворилась и вошел корнет. И вдруг ей страстно захотелось его увидеть, прижавшись, пройти по саду под руку, почувствовать себя безопасно, спокойно, чисто и просто.
Лиза тихо заплакала, и слезы катились мимо носа по еще детски пухлым губам и падали на закруглившуюся невысокую грудь.
IV
Весна началась. Вся земля вздохнула, точно свалилась с нее огромная, прилипчивая тяжесть. Это теплое, влажное, пахучее и радостное для всего живого дыхание земли было ясно слышно в городе, с полей и лесов, приносимое мягким упругим ветром. Где-то начинал таять мягкий, белый и хрупкий снег, потекли чистые струйки холодной, как лед, воды и появилась на проталинах еще сырая, но уже готовая зазеленеть трава. Но в самом городе мало было видно весну: снег там и зимой был незаметный, талый и грязный, морозов не чувствовалось так остро, - жизнь и зимой и летом была одинаково суетливая и пестрая.
В палате военно-медицинского госпиталя было светло. В открытую форточку струей вливался запах весны, и оттого было еще скучнее и невыносимее среди ровных рядов кроватей и умирающих, исхудалых людей.
Паша Афанасьев сидел у окна в госпитальный сад, где было больше зеленых заборчиков, чем деревьев, а на каждом деревце висел размокший кусочек картона с названием дерева по-русски и по-латыни. На коленях у Паши была книга, а руки, которыми он ее придерживал, были так худы и прозрачны, что на них жалко и больно было смотреть.
Лиза Чумакова, Дора Варшавская и студент Андреев сидели с ним и молчали. Было странно и неловко говорить о чем бы то ни было, потому что в коридоре ассистент профессора сказал им, что Афанасьев умрет на этой неделе, что его безвозвратно убили вечное напряжение, непривычный, непосильный труд и чуждый климат.
- Сгорел человек... жаль! - сказал доктор.
Но зато, хотя ему уже и трудно было говорить, Паша Афанасьев говорил без умолку. Этого не запрещали, так как теперь было все равно.
- Я когда прочел это, - слабым и прерывистым голосом, похожим на скрип останавливающейся небольшой машинки, говорил Паша Афанасьев и постукивал по книге худыми пальцами, - мне показалось, будто в моей комнате окно открыли: так и посветлело все вокруг! Все это серый, безрадостный тон... ведь он душу выедает у человека!.. А теперь - молодец!.. Каким торжествующим аккордом он заканчивает!.. Ведь это как посмотреть: ведь это не простой рассказ о том, что вот, мол, взяла девушка да и поехала учиться... Это символ глубокого значения!
Они знали, о каком рассказе он говорит, рассказ всем нравился, но всем было странно и тягостно слышать торжествующий, восторженный голос накануне смерти, не по поводу чего другого, а над книгой. И теперь, при умирающем человеке, книга казалась неинтересной и даже ненужной.
- Ах, побольше бы таких зовущих, смелых голосов! - тихим голосом, в котором слышалось огромное напряжение, мечтательно говорил Паша Афанасьев. Надо будить, надо звать... надо рассказать всем, что нет жизни там, где нет могучего, напряженного труда!.. Главное, надо, чтобы исчез свой угол, свои интересы, свои люди, чтобы были все люди, все кипело, чтобы весь мир был открыт человеку!..
- Да... только как же этого достигнуть? - неопределенно отозвался Андреев.
Паша Афанасьев сразу замолчал и непонимающим взглядом заслушавшегося чего-то человека посмотрел на него болезненно блестящими глазами. Но Андреев молчал.
- Милая Лизочка, - сказал Паша Афанасьев мягко и радостно, - я так рад, так рад, что вытащил вас из нашею болота!.. И за вас рад, и за себя... Ведь это немалая заслуга - вытащить человека, да еще такого милого, такого хорошего, как вы!.. А ведь это я вас вытащил, правда?.. Ну, не совсем я, и книги много помог ли, - он опять слабо постучал по книге, - но все-таки...
Он помолчал, напряженно о чем-то думая, и когда опять заговорил, то говорил с трудом и криво, виновато усмехаясь:
- Вот, Лизочка, если я умру... дело возможное, конечно... вам я и оставлю свое дело... Вы мое создание, в вашей милой, хорошей душе буду жить и я... Так-то, Лизочка... В какую я грустную материю впал... А помните, как вы хотели выйти замуж за того корнета, что хотел застрелиться из пушки?..
Паша Афанасьев радостно засмеялся.
- Помню, Паша... - грустно ответила Лиза, глядя ему в глаза своими добрыми выпуклыми глазами, и принудила себя улыбнуться.
- Да... Ну, да Бог с ним!.. Мне его, знаете, под конец даже жалко стало. В сущности, не виноват же он в том, что судьба и люди сделали его пошляком. А страдал он, кажется, сильно... Да...
Паша Афанасьев опять задумчиво помолчал, и в глазах его было что-то грустное и теплое.
- Да, главное сделали, - ушли! - вдруг снова оживился он. - Что бы там ни было, а теперь перед вами... милая Лизочка!..
Паша Афанасьев захлебнулся, и что-то странное, непонятное, какой-то исступленный, нечеловеческий восторг осветил его худое, обросшее спутанными мягкими волосами лицо. Доре показалось, что он не с Лизой и не о Лизе говорит, и лицо его не в первый раз напомнило ей болезненно ярко одну картину, на которой в пламени и в дыму вздымали кверху искривленные руки ополоумевшие самосжигатели. Ей стало страшно.
Когда они поднялись уходить, Паша, ослабевший от напряжения, сказал Андрееву:
- Голубчик, возьми ты у меня там литературу, отнеси ее к Богданову... Там важное, срочное есть... Я, пожалуй, залежусь... Ну, до свиданья, мои дорогие!
Они пошли к двери, но Паша вдруг громко позвал:
- Лизочка... Лиза.
Дора и Андреев остановились в коридоре, а Лиза быстро вернулась и стала близко от него, наклонясь. Ей был слышен сухой и потный в одно и то же время запах его больного тела.
- Лизочка... - сказал Паша Афанасьев и замолчал. Глаза у него странно блестели глубоким внутренним блеском, как будто он смотрел куда-то внутрь себя. Лиза ждала, наклонившись, и почему-то боялась посмотреть на него.
- Лизочка... - повторил Паша Афанасьев еще тише, как будто боялся, что его услышат, - теперь весна... у нас, должно быть, снег тает... Лизочка... доктор сказал, что если бы я все жил на юге, я, может быть, и... поправился бы...