— Плывем дальше? — выдохнул Валера.
— Чтобы не было берега, — крикнула Эльвира.
— Play, — ответил Валера.
Мать первая увидела, что на столе еда совсем не тронута. Она открыла холодильник, чтобы убедиться.
— Смотри, — сказал отец. — Ваза нашлась. Помнишь?
На комоде стояла хрустальная ваза с розами.
Вдруг мать упала на пол. Она билась головой.
— Что с тобой?
Слезы катились по ее лицу. Отец испуганно схватил ее голову.
Она бормотала сквозь сухой жар слез:
— Две… две…
— Что? Что ты говоришь?
— Две… две…
— Что две?
Отец посмотрел. В хрустальной вазе стояли две розы. Он еще не понимал. Открыл шторы. Выключил компьютер.
Мать и отец неподвижно стояли около комода. Они глядели. Перед их слепыми глазами: две красные розы.
ОХ, КАКИЕ ПТИЧКИ!
Камень и жажда
Боря Ветрюхин-Головня слабо пропечатался в жизни. С детства — камушек на дороге. Каждый мог его ногой пхнуть. Пхнуть — и даже не заметить. Так и катился год за годом, год за годом. К сорока отяжелел. Округлился. Валун доисторический из ледникового периода.
Посередке ему уже не светило. Откатился на край дороги. Оброс мхом.
По весне из глубин мха поднимались на тонких ножках маленькие коробочки. Походили на башмачки гномов.
Теперь Борю не толкали. Кто просто обходил, а кто и присядет. Отдохнуть. Ненадолго, боясь застудить зад. Встанут — и дальше.
Боря терпел. Превозмогал серую душевную тяжесть. И утешал себя: жизнь миг, а за поворотом — бесконечность. И там, где-то там, надо будет оглядеться. Он теперь на это ученый: не станет спешить перевоплощаться. Если уж выходить на свет, так чтоб с победностью. А так зачем?
Привычный ход его неторопливости прервал какой-то толстый зад. Опасаясь получить ишиас, тот, кто наметил присесть, достал газету. Хотел подстелить. Глянул. И сквозь зелено-голубоватый мох узнал:
— Боря! Ты?
Ветрюхин-Головня затаился в молчании.
— Харькин я, Витька. Забыл? В седьмом и восьмом классе на одной парте. Я хотел газетку подстелить, наклонился, гляжу — Боря. Во, прямо на краю дороги встретились. Узнал?
Ветрюхин-Головня вздохнул:
— Примелькались все.
— Какая у меня память, а? Тебя непросто разглядеть, а я-то сразу Борька, — и Харькин еще больше воодушевился — Занимаюсь малым бизнесом перепродаю установки для уничтожения пищевых отходов. Перспективное дело. Я — директор.
Ветрюхин-Головня не перебивал. Ему было трудно слушать. Отвык от внимания.
— Может, кого из наших ребят встречал?
— Не знаю, — с трудом сквозь мох отвечал Ветрюхин-Головня. И, подумав, без юмора добавил. — Я только одни задницы вижу.
— Да, — не унимался Харькин, — сколько лет-зим, как говорится, время. Лицом ты сильно закустился. Лесовик, борода… Ты что? По лесной части? Не хочешь — не рассказывай. Ах, Борька, Борька, в отличники, конечно, ты не лез, а Серегина Марина о тебе спрашивала. Недавно ее видел. У нее теперь кафе «Жажда». Совместное немецко-русское предприятие «Durst».
От волнения ножки гномов закачались.
— Марина… Серегина… обо мне… — бормотал Боря.
— Не веришь? Помнишь, перед нами, на третьей парте во втором ряду?
— Как это обо мне? Прошло-то сколько. — Ветрюхин-Головня понял — вот сейчас он треснет. Треснет — и на кусочки.
Харькину это передалось:
— Борька, едем в «Durst»!
— Когда?
— Да хоть сейчас. Возьмем левака — и в «Durst». Представляешь, как Маринка ахнет… Ты ведь ей нравился. Ей бо…
Ветрюхин-Головня тяжело дышал.
А Витька тряс толстым животом, предвкушая:
— У меня жажда, Боря, а у тебя?
— Durst, дурость, — бормотал Ветрюхин-Головня. — Не может этого…
— Как не может? Как не может?!
— Чтоб столько лет, — и вспомнил: Харькина в школе звали Хорек, был он носат, вертлявый и худой.
И каменно заключил: смеется Хорек. Durst, дурость, детство. Закружились обрывки немецкого. Es ist… Ich habe… А я — Stein, камень… Она Durst, жажда… Stein und Durst… Und so weiter… И так далее, так далее, до поворота.
Ветрюхин-Головня не заметил, как толстый живот Харькина исчез. Расплылся в шуме неуспокоившегося сердца.
Маленькие башмачки гномиков еще долго раскачивались. Лучи солнца не били прямо. Близился вечер.
Голубые их одежды
— «Скорую» вызывали?
— Да.
— А вы кто?.
— Зять.
Врач и сестра в голубых одеждах вошли в большую комнату, где старуха молча лежала в кровати.
— На что, бабуля, жалуетесь?
Старуха смотрела на вошедших фиолетовыми глазами. Пошевелила толстыми губами: «Устала».
— Проверим, бабуля, ваше давление.
Врач достала тонометр, и старуха поняла, выпростала из-под одеяла переднюю ногу, стараясь копытом не задеть врача.
— Да, потрудились вы, бабуля, — бабки сбиты. — И врач приказала: Приподнимитесь, — и к сестре. — Погляди, Вера, как холка протерлась от хомута. Крестец надсадила.
— Много приходилось тяжелого возить?
— Еще как тащила, — шипяще ответила старуха. Переднего зуба у нее не было. На фиолетовые глаза спокойно, без рыдания, накатилась слеза. — Дочка не в себе была, так повесилась в сортире. Холодную сняли. Зять остался. Спасибо ему, не покинул.
— Будем включать кардиограф, — сказала сестра. — Шерсть не густая. Привяжу как-нибудь. Показывайте, бабуля, другие ноги.
— Да, девоньки, и силос, и кирпич, все приходилось. Как бы я вас копытом не повредила.
— Не думайте про это, бабуля, на «скорой» мы и не таких видели.
Старуха опрокинулась на спину, вытянула худые, с мослами, ноги. И широкие ее губы прошамкали: «Похоже, у цыгана меня купили. А когда молодая, дак хода хорошая у меня была. А теперь чего? Лежу, гляжу в угол — смертный глаз там горит. Мне бы, ангелы, только дотащиться до дня святого Флора и Лавра».
Врач взяла ленты кардиограммы.
— Конечно, сердце переутомлено. У вас для сравнения других кардиограмм нет?
За старуху ответил зять: «Нет. Первый раз „скорую“ вызывали».
— Вера, сделай ей укол папаверина с ношпой.
— Ну чего, на живодерню меня? — прошамкала старуха.
— Да нет, бабуля, еще зять вас весной на луг выведет. Увидите небо, солнце. Будете травку щипать.
Старуха радостно фыркнула, и ее толстые губы шепнули: «Ангелы, спаси вас Господь».
Когда за «скорой» закрылась дверь, старуха еще неподвижно лежала. Зять ушел в другую комнату.
Старуха сама поднялась. Ни копыт, ничего лошадиного в ней уже не было. Опустилась на колени у иконы Николая Угодника.
Стала молиться. В фиолетовом свете тихо, едва видно, горела лампада.
Судьба
Коля Кирюхин по всяким там узорам, морщинкам на своем довольно молодом лице угадал себя деревом в будущей жизни. Конечно, природу уничтожают, вымарывают пестицидами и всякой дрянью, и невольно приходит на ум: выскочишь лет через триста, пятьсот зеленым, полным сил ростком, а кругом — пустыня. Особенно обидно Коле, что в этой теперешней жизни его тоже пустынно оценили. Притесняли прирожденной незеленостью, неуспешностью.
В подмосковном лесу Коля потрогал шершавый ствол сосны. Ствол светился в заходящих лучах солнца. И он как бы прошел через сердце Коли. Ведь есть же такие, что и в этой жизни им везет.
Вот его единственный друг по школе, Витька Хургин, не на равных дружил, тот сразу в стебель пошел, а Коля как-то все туда-сюда, не успевал, и даже потом, перевалив кое-как институт, не укрепился должным образом, будто был он непрочно заклепанный, и заклепки отскакивали в самую неподходящую минуту, так что и подбирать их было постыдно.
Денег у него, конечно, было в самый обрез, что мешало сблизиться с Соней Миллиграмм. И когда она все-таки начала к нему приближаться, родители ее рванули в Израиль.
Между прочим, она его звала, пару писем написала, но какой из него еврей, ведь что ни говори, а здесь, на родной почве, где и говна и песочка полно, здесь ему легче расти. И вообще о чем говорить, она довольно быстро прислонилась к местному фельдшеру. Была правда тут у него еще нормальная Зойка Порышева, да какой-то голос у нее тонкий, тело тяжелое, и ногу тянула…