Никакой улицы я не увидел. Среди деревьев и кустов я искал дом и не находил. Пошел к реке, чтобы сориентироваться.

Я услышал голос.

— Товарищ агитатор! Товарищ агитатор!

Голос шел откуда-то снизу, из-под земли.

— Каценленбоген?

— Да, это я. Мы прорыли ход к воде и на улицу, к избирательному участку. Конечно, я только помогала, а все делали Сережа с женой. Спасибо вам за хлопоты.

— Вам обещали помочь?

— Сказали, после выборов. Но мы не верим. Нас даже из списков вычеркнули. Но мы настояли. И нам дали проголосовать по дополнительному списку. Товарищ агитатор, может, чаю выпьете?

Я поблагодарил. Когда оглянулся, то увидел желтые цветы акации, белого шиповника и деревья сирени.

Время агитаторов кончилось. Приближался праздник и Международные Спортивные Игры.

Англичанин, сними калоши

Корабль плыл вдоль Таруски среди травы, такой сочной, такой памятной мне, как и огромные ивы с серебристыми листьями, а ива — дерево непрочное, с ломким стволом; может, не целый ствол, а только часть упадет в реку, а над упавшим поднимутся новые побеги, даже если погрузится в воду, то эти упрямые побеги всей глазастостью жизни обязательно вырвутся, а течение реки будет их шевелить, ласкать их, хотя мы в тот момент, в том состоянии всего этого не видели. Наташка, которая в прошлой жизни была пестрой, рыже-белой коровой, только проснулась, она поднялась с дивана, где еще спал Нил, а чрезвычайный, обидчивый и потому нахальный гном Жорик рылся в детской коляске, куда после многосуточной болтанки нашего корабля мы складывали порожнюю посуду, и мы ждали прихода Мишки с Игорем, которого мы почему-то называли Годиком, они давно должны были вернуться, мы-то ведь тут не сделаны из металла, особо прочного, нет, конечно, и желтовато-серый, даже, может быть, сизый дымок над одинокой трубой, который не сопротивлялся усилиям ветра, и надсадно хмельной голос нашего пароходика — все взывало к милосердию, причем к скорейшему, и когда, наконец, Мишка явился, согнувшись под тяжестью черной клетчатой сумки, чтобы снять нас с мели, а за ним маячила некая фигурка лет тридцати пяти, в сером плаще, в очках с тонкой золотой оправой, и Мишка сказал, что это — англичанин, которого он где-то подцепил на улице, но тот все равно что глухой, поскольку напрочь не бельмесит по-русски, никто из нас не спросил про Игоря-Годика, а как-то мы все вместе — те, разумеется, кто не спал, — не сговариваясь, весело заорали:

— Англичанин, сними калоши!

* * *

Лешка еще не возникал. Он пропал где-то в самой глубине корабля, в трюме, может, в машинном отделении.

* * *

Да, были еще какие-то девочки на нашем корабле, из тех, которые липнут к художнику, когда он молча показывает картины, не оглядываясь ни на кого, ставит на мольберт картину, и только спрашивает: не отсвечивает? Вот так…

Некоторые девочки, из безымянных, еще не проснулись. Но вид спящих, с голыми коленками или, допустим, красными пятками никак не привлекал, ибо душу не обманешь вчерашним перепоем; голова гудом гудела от желания опохмелиться.

* * *

Клич «Англичанин, сними калоши!» пробудил жизнь в нашем корабле, который за эти дни сросся с нами, и Нил, не вставая со своего ложа, трубным пароходным голосом проговорил:

— Скоро увидите огни Бриндизи. Как там на мостике?

— Моментум, — откликнулся гном Жорик. Он выбрался на капитанский мостик, в рубку, потом с ужимками доложил:

— Все в порядке, сэр.

Нил скомандовал невидимому рулевому:

— Курс 150 по компасу, — и в машинное отделение. — Малый вперед!

Пароходик наш сильнее задымил. Появилась красивая Оля, с розовым, совершенно свежим лицом. Зинка, естественно, тут же схватилась за телефон, торопливо зашептала, прикрывши рукой трубку:

— Зайчонок, ты еще не ложился? Ах, да, сейчас утро… Нет, уже вечер? Ага, значит, правильно я спросила? Ты ложись, Витек, мамочка скоро придет. Скажи тете Паше, я куплю хлеба… И мороженого?.. Хорошо, куплю и дудочку. Ну, целую, лапушонок, зайчонок. Ты меня чмокни в трубку. Губками, я услышу.

И добавила, ни к кому не обращаясь:

— Когда я думаю о Витьке, о нем мечтаю, у меня светлеет на душе.

— Я пионер, и дух наш молод, — пропищал гном Жорик.

Зина сказала, что она пойдет мыться, а из-за дивана, где лежал Нил, поднялся Годик, который, оказывается, никуда не уходил, и он сразу же стал доказывать, что гордость — это истинная суть христианства, разумеется, не гордыня, а гордость, доходящая до самоуничижения, и тут не следует примитивно понимать, потому что отказ от всех благ тоже может превратиться в гордыню, а это именно величайший грех. Гордость как уважение в себе истинного Человека, то есть в предельном понимании Сына Человеческого, который в душах наших извечно идет на суд человеческий, творя высшую жертву, хотя и ранее, и теперь не прекращается спор: что первично в Христе божественное начало или человеческое, а ведь главное, на мой взгляд, гармония и свобода выбора. Да, предельная гармония и предельная свобода, он на секунду замолчал, а потом уже более спокойно, — но в то же самое время каждый человек представляет собой замкнутый инструмент, даже Господь может извлечь лишь тот звук, какой позволяет инструмент, хотя совершенствование душевного настроя не только вполне возможно, но и необходимо, впрочем, как и свидетельствует Апостольское слово, все мы Божественное видим туманно, гадательно, хотя…

Он не докончил, ткнул пальцем:

— А этот как сюда попал?

Мы пояснили, что это англичанин, его привел Миша, и мы просили его снять калоши. И он не фурычит по-русски. Англичанин приветливо улыбался, но больше никто на него не обращал внимания, даже когда у него оказался в руке стакан, пущенный по кругу. И он сообразил без перевода, что надо не задерживать, выпить и передать следующему.

Пароходик уже не так сильно качало, поскольку мы взяли правильный курс. Кажется, все уже проснулись, кроме Лешки. А нам его очень не хватало, особенно мне… Я сделал уйму набросков Лешкиного портрета, потом загрунтовал несколько холстов — мне нужен был простор: я хотел вложить (или, так сказать, передать через портрет) наше лицо странников, неумелых губителей своей молодости на дырявом ковчеге, вырвавшемся из наших пра… пра… пра… детских игр, из травы, из какой-то березовой чепухи, из этих прыгающих солнечных бликов на Таруске, но ведь не Лешка, а Нил нас позвал, он был нашим капитаном, хотя все мы понимали, что душой всего был Лешка, и я раньше задумал писать его портрет, как бы проступающий сквозь сиреневую дымку… А теперь-то мне казалось: это совсем не то — какая сиреневая дымка? откуда, зачем?

— Привет.

— Привет.

Ну как описать Лешку? Да так — худощавый парень, на нем свободно болтаетcя белый пушистый свитер, узкобедрый, в голубых, вытертых на коленях джинсах, жиденькая бородка на скуластом лице, светлые усики, глаза с чуть-чуть монгольским разрезом. Он взял у меня стакан, улыбнулся, скользяще, виновато. И вдруг я понял: он ведь виноват, то есть так себя ощущает, а может, и правда, если он наши души затянул, и для нас захлопнулись железные зубья капкана. Какие железные зубья? Зачем на него напраслину? А внутри меня настырный голос: виноват, виноват… Но я этому голосу: «Все мы тут виноватые. Ощущение вины за других, а прежде всего за себя, и выбросило нас из жизни. Мы об этом между собой не говорим. Нам просто стало скучно называть белое черным, а черное — зеленым… Наша судьба — дорога».

Красивая Оля положила Лешке руку на плечо, обвила тонким хмелем. Лешка передал ей стакан, она — Зине… Шапка по кругу. Нил, который уже сидел на диване, приказал Годику:

— Скажи там, в трубу, в машинное отделение, чтоб подбросили в топку угля, чтоб раскочегарили, — и усмехнулся, — только не надо ничего библейского.

— Эй, в машине! — крикнул Годик. — Добавьте жару. Не жалейте, ребята, угля. Не жалейте себя, не жалейте нас…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: