— Когда жили Гармодий и Аристогитон[67], вот тогда еще была дружба на свете! — воскликнул один из собеседников.
Это до того меня обрадовало, что я не мог промолчать и ответил ему:
— Честь и хвала тебе за эти слова! Но сам-то ты имеешь понятие, имеешь хоть какое-нибудь представление о дружбе Аристогитона с Гармодием? Прости меня, но, клянусь эфиром, нужно быть Аристогитоном, чтобы почувствовать, как любил Аристогитон, а тот, кто желал бы на себе испытать любовь Гармодия, не должен бояться ни грома, ни молнии; потому что, если только я хоть что-нибудь смыслю, этот ужасный юноша в любви был неумолим, как Минос. Немногие могли устоять в таком испытании, ведь быть в дружбе с полубогом ничуть не легче, чем сидеть с богами за пиршественным столом, как Тантал[68]. Но нет на земле и ничего прекраснее, чем эта пара гордецов, столь покорных друг другу.
И в том моя надежда, мое утешение в часы одиночества, что такие благородные, а может, и более благородные созвучия когда-нибудь снова зазвучат в симфонии бытия. Тысячелетня, богатые жизнедеятельными людьми, — порождение любви, а нынче их возродит дружба. Из гармонии детства произошли когда-то народы, гармония духа станет началом новой истории мира. Сначала люди изведали счастье растительной жизни; из него они выросли и росли, пока не достигли зрелости; с тех пор они находятся в постоянном брожении, как внутри, так и вовне, и род человеческий, дойдя до беспредельного распада, представляет собою хаос, так что у всех, кто еще способен видеть и понимать, голова кругом идет; но красота бежит от обыденной жизни ввысь, в царство духа; что было природой, становится идеалом, и, пусть даже дерево снизу высохло и дало трещины, его свежая верхушка уцелела и еще зеленеет под лучами солнца, как все дерево когда-то, в дни юности; что было природой, стало идеалом. В нем, в этом идеале, в этом обновленном божестве, познают себя немногие избранные, и они едины, ибо в них есть единое, и они, они-то и положат начало новому веку... я сказал достаточно, чтобы стало ясно, что я имею в виду.
Видел бы ты Диотиму, — она вскочила и протянула мне обе руки, восклицая:
— Я все поняла, дорогой, что ты хотел сказать!
Любовь родила мир, дружба должна его возродить.
О, тогда вы, грядущие новые Диоскуры, замедлите шаг, проходя мимо места, где спит Гиперион, помедлите, вдохновленные свыше, над прахом забытого человека и скажите: «Он был бы как мы, будь он сейчас среди нас».
Вот что я слышал, мой Беллармин, вот что я испытал... И все-таки я еще не наложил на себя руки.
Да, да! Я получил свою плату вперед, я свое прожил. Большая радость была бы по силам богу, но не мне, смертному.
Гиперион к Беллармину
Ты спрашиваешь, как я тогда себя чувствовал? Как человек, поставивший на карту все, чтобы все выиграть.
Правда, я часто возвращался от купы деревьев возле дома Диотимы как триумфатор и часто я спешил уйти от нее, чтобы не выдать своих мыслей, так переполняло меня бурное ликование, и гордость, и всепоглощающая, восторженная вера в любовь Диотимы.
И тогда я забирался на самые высокие горы, к горным ветрам: мой дух, словно орел, у которого зажило раненое крыло, парил на просторе над видимым миром, от края до края, как над собственными владениями; и — чудо! — меня охватывала такая пламенная радость, что мне подчас чудилось, будто в моем огне очищается и сливается воедино, подобно золоту, все сущее на земле, превращаясь вместе со мной в некий божественный сплав; с какой нежностью брал я на руки детей[69], прижимал их к своему бьющемуся сердцу, как ласково приветствовал растения и деревья! Мне хотелось стать чародеем, чтобы пугливые олени и все робкие птицы лесные собрались дружной семьей у моих щедрых рук — так блаженно-бездумно я любил все живое.
Но не долго длилось все это и угасало во мне, как зажженный на миг свет, и я сидел печальный и немой, точно призрак, и звал свою исчезнувшую жизнь. Жаловаться я не хотел, но и утешать себя — тоже. Надежду я отбрасывал, она надоела мне, как калеке костыль; плакать стыдился; я стыдился того, что вообще существую. И в конце концов сломленная гордость разрешалась слезами, и страдание, в котором я прежде ни за что б не признался, теперь было мне дорого, и я прижимал его, как младенца, к груди.
Нет, твердило мое сердце, нет, Диотима, мне не больно! Пребудь в мире, а я пойду своей дорогой. Пусть ничто не нарушает твоего покоя, светлая моя звезда, даже если здесь, на земле, — тлен и мрак.
Пусть не блекнет цветущая роза твоей счастливой, божественной юности! Пусть среди земных горестей не старится твоя красота! Жизнь моя! Ведь в том моя отрада, что ты таишь в себе безмятежное небо. Ты не должна стать беднее, нет, нет! Ты не должна обнаружить в себе оскуденье любви.
А когда я затем снова спускался к ней с гор, я был готов вопрошать ветерки, гадать по движению облаков, что меня ждет через час! А как я радовался, если у встречного было приветливое лицо, если прохожий не слишком сухо отвечал мне: «Добрый день!». Если же из лесу выходила девочка и предлагала земляничный букет[70] с таким видом, словно намерена мне его подарить, а не продать, или крестьянин, залезший на верхушку своей вишни, чтобы обобрать ягоды, завидев меня, кричал из-за ветвей: «Не угодно ли отведать вишенья?», — все это были добрые приметы для суеверного сердца!
Если ж вдобавок одно из окон Диотимы, выходивших на дорогу, по которой я спускался, оказывалось открытым, до чего ж хорошо становилось на душе!
Ведь, может быть, еще совсем недавно она выглядывала оттуда.
И вот я стоял перед ней, запыхавшись и шатаясь, прижимая сплетенные руки к сердцу, чтобы заглушить его трепет, боролся и противился, силясь не захлебнуться в беспредельной любви.
— Так о чем же нам сейчас поговорить? — только и мог я сказать. — Право, иной раз хочешь, да не можешь найти, на чем бы сосредоточить мысль.
— А она все рвется ввысь? —отзывалась моя Диотима. — Тебе надо подвесить к ее крыльям свинец, или, хочешь, я привяжу к ней нитку, как дети привязывают к воздушному змею, чтобы она от нас не улетала?
Милая девушка старалась помочь нам обоим шуткой, но это не очень удавалось.
— Да, да! —соглашался я. — Как хочешь, как тебе угодно... Может, почитаем вслух? Впрочем, твоя лютня, наверно, настроена еще со вчерашнего дня, да и читать, кстати, нечего.
— Ты уже не раз обещал рассказать мне, как ты жил до нашей встречи, — ответила она. — Может, сделаешь это теперь?..
— Ну конечно, — сказал я.
Мое сердце радостно откликнулось на ее просьбу, и я рассказал Диотиме, как потом рассказывал тебе, про Адамаса и мои одинокие дни в Смирне, про Алабанду и нашу вынужденную разлуку и про непостижимый недуг моей души, продолжавшийся, пока я не перебрался на Калаврию.
— Теперь ты все знаешь, — спокойно заключил я свой рассказ. — Теперь ты будешь снисходительнее ко мне, теперь ты можешь сказать обо мне, — добавил я, улыбаясь, — не смейтесь над хромотой этого Вулкана, ведь боги дважды сбрасывали его с неба на землю[71].
— Замолчи, — глухо проговорила она и отерла слезы платком. — Замолчи и не шути над своею судьбой, над своим сердцем! Ведь я его понимаю, и лучше, чем ты. Милый, милый мой Гиперион! Тебе очень трудно помочь.
— Знаешь ли ты, — продолжала она уже громче, — знаешь ли ты, что тебя мучит, чего тебе единственно недостает, что ты ищешь, как Алфей свою Аретузу[72], о чем ты скорбишь, в чем вся причина твоей печали? Ты печалишься не о том даже, что погибло много лет назад, ведь точно не скажешь, когда это было, когда это кончилось, но это было, это есть и сейчас — в тебе! Ты ищешь иной, блаженный век, иной, лучший мир. Любя друзей, ты любил в них этот мир и сам вместе с ними был этим миром.
67
Гармодий и Аристогитон — афиняне, в 514 г. до н. э. во время панафинейского празднества убившие Гиппарха, брата афинского тирана Гиппия. Гармодий был убит на месте, Аристогитон подвергнут пыткам и казнен. После изгнания в 510 г. тирана Гиппия Гармодий и Аристогитон были провозглашены тираноборцами, Антенор создал их скульптурную группу. Для образованных людей XVIII в. имена Гармодия и Аристогитона были символом борьбы против тирании. В «Путешествии юного Анахарсиса» (Т. 1. Р. 250) приводятся со ссылкой на Афинея (ок. 200 г. н. э.) следующие четыре песни, сложенные в их честь (это так называемые сколии — песни, которые пели на пирах). «Я укрою свой меч под листьями мирта, как это сделали Гармодий и Аристогитон, когда убили тирана и тем восстановили в Афинах равенство перед законом. Любезный Гармодий, нет, вы не умерли, говорят, вы живете на островах блаженных, где легкой стопой ступают Ахилл и Диомед, сей доблестный отпрыск Тидея. Я укрою свой меч под листьями мирта, как это сделали Гармодий и Аристогитон, когда убили тирана Гиппарха в дни панафинейских празднеств. Пусть слава ваша пребудет вовеки, любезный Гармодий и любезный Аристогитон, ибо вы убили тирана и восстановили в Афинах равенство перед законом» (Athen. lib. 15. Cap. 15. Р. 695). Гёльдерлин перевел три сколии из четырех, по-видимому, в 1793 г. и с текста Афинея, потому что по ошибке приписал стихи Алкею, который у Афинея шел непосредственно перед сколиями: «Reliquie von Alzaus». В его переводе выдержан размер оригинала, но вместо четырех строк — пять.
68
Тантал, сын Зевса, отец Пелопса и Ниобы, был царем в Малой Азии, на горе Сипил близ Смирны. Пируя вместе с богами, он то ли украл амброзию и нектар, то ли выдал их тайны людям. Был проклят богами и осужден испытывать голод и жажду в Аиде, видя перед собой плоды, до которых невозможно дотянуться.
69
Любовь к детям — характерная черта самого Гёльдерлина. Много лет спустя племянница Сюзетты Гонтар вспоминала об этом: «Я хорошо помню всех этих людей (учителей. — Н. Б.), но ни один из них не был с нами, детьми, так мил и приветлив, как Гёльдерлин» (Belli-Gontard М. Lebens-Erinnerungen. Frankfurti а. М., 1872).
70
Речь идет не о землянике, которая не растет на скалистом острове, а о земляничном дереве, плоды которого похожи на землянику, но совершенно невкусны.
71
Вулкан (рим.), или Гефест (грен.), по одной из версий мира, был сброшен на землю Зевсом из боязни, что сын станет на сторону своей матери Геры против отца (см.: Илиада, I, 590—594). Герой имеет в виду, что его дружбу предавали дважды: учитель Адамас и друг Алабанда.
72
Алфей, бог самой большой реки Пелопоннеса, преследовал нимфу Аретузу, бежавшую от него под морским дном до самой Сицилии, где она выбивается ключом на острове Ортигия близ Сиракуз, сейчас соединенном с главным островом.