Этот мир пришел к тебе с Адамасом и ушел с ним. Во второй раз он воссиял тебе в Алабанде, но ярче и горячей; вот почему в твоей душе наступила глубокая ночь, когда Алабанда перестал существовать для тебя.
Понимаешь ли ты теперь, почему малейшее сомнение в Алабанде должно было перейти в отчаяние, почему ты оттолкнул его от себя лишь за то, что он не был богом?
Тебе нужны были не отдельные люди, поверь мне, тебе нужен был целый мир. Утрату всех золотых веков, слитых, как ты ощущал их, в едином счастливом мгновенье, ум всех умов лучших времен, мощь всех могучих героев — все это должен был тебе заменить один-единственный человек! Понимаешь ли ты теперь, как ты беден, как ты богат? Почему ты бываешь так горд, а порою так падаешь духом? Почему так резко сменяются в тебе радость и скорбь?
Потому что ты обладаешь всем и ничем; потому что видение золотых дней, которые когда-нибудь настанут, принадлежит тебе, и, однако, их нет; потому что ты гражданин царства справедливости и красоты, бог между богами в тех прекрасных сновидениях, которые настигают тебя среди бела дня: но, когда ты пробуждаешься, ты видишь, что стоишь на земле нашей Греции.
Дважды, говоришь ты? Нет, семьдесят раз на дню сбрасывают тебя боги с неба на землю. Сказать ли? Я боюсь за тебя: вряд ли тебе по силам жребий современного человека. Ты будешь еще пытаться сделать многое, будешь пытаться.
О боже! И твоим последним прибежищем станет могила.
— Нет, Диотима, — воскликнул я, — клянусь небом, нет! Покуда для меня еще звучит одна мелодия, мне не страшно мертвое безмолвие пустыни в этом подлунном мире; покуда светят солнце и Диотима, для меня нет ночи.
Пусть звонит колокол по всем умершим добродетелям: я внимаю только тебе, тебе, песне твоего сердца, любовь моя! Я обретаю бессмертную жизнь вопреки тому, что все гаснет и увядает.
— О Гиперион, как ты можешь так говорить?
— Я говорю, как должен говорить. Я не в силах, не в силах больше скрывать все свое блаженство, и страх, и тревогу... Диотима! Да ты же знаешь, должна знать, давно видишь, что я погибну, если ты не протянешь мне руку.
Она была смущена, растеряна.
— И во мне, во мне Гиперион ищет опоры? Что ж, тогда я хочу, сейчас впервые я хочу быть не просто обыкновенной, смертной девушкой. Но я для тебя лишь то, чем могу быть.
— О, тогда ты для меня все! —ответил я.
— Все? Лукавый притворщик! А человечество? Ведь, в сущности, ты только его и любишь!
— Человечество? —сказал я. — Да я хотел бы, чтобы человечество сделало Диотиму своим девизом и, подняв знамя с твоим изображением, провозгласило: «Ныне победит божественное!». Силы небесные! Что это был бы за день!
— Ступай же, — молвила она, — ступай и яви небу свое преображение! А мне нельзя быть при этом. Ведь ты сейчас уйдешь, правда, милый Гиперион?
Я повиновался. Кто посмел бы ее ослушаться? Я ушел. Но так я еще никогда не уходил от нее. О Беллармин! То была радость, жизнь, пронизанная покоем, божественный мир, небесная, непостижимая радость.
Слова здесь бессильны, и тот, кто просит найти для нее образное выражение, не испытал ее никогда. Выразить подобную радость могла бы только песнь Диотимы, когда голос ее, держась золотой середины, звучал и не слишком высоко, и не слишком низко.
О прибрежные ивы Леты! Подзакатные тропы элизийских лесов! Лилии в долине подле ручья! Розы, увенчавшие холм! Я верую в вас и говорю в этот благостный миг своему сердцу: там ты обретешь ее вновь, а с ней и все радости, что ты утратил.
Гиперион к Беллармину
Мне хочется рассказывать тебе снова и снова о моем минувшем блаженстве.
Я хочу испытывать сердце радостями былого, пока оно не уподобится стали; я хочу закалять себя ими, пока не сделаюсь неуязвимым.
Ах, ведь они для души порой разящий меч, но я играю мечом, пока не привыкну к нему, я кладу руку в огонь, пока огонь не станет для меня что вода.
Я больше не хочу колебаний; да, я хочу быть сильным! Я ничего не хочу таить от себя, я хочу вызвать из могилы наиблаженнейшее из блаженств.
Трудно поверить, что человек вынужден бояться самого прекрасного; а между тем это так.
Однако же сотни раз бежал я этих мгновений, этой смертоносной услады воспоминаний, я отводил от них взгляд, как дитя — от сверкающей молнии. И все же в роскошном саду вселенной не растут цветы более пленительные, чем мои радости; и все же ни на небе, ни на земле не рождается ничего более благородного, чем мои радости.
Но только тебе, мой Беллармин, только такой чистой, свободной душе, как твоя, рассказываю я об этом. Я не стремлюсь быть щедрым, как солнце, расточающее свои лучи; я не желаю метать бисер перед глупой толпою[73].
С каждым днем после того задушевного разговора мне все трудней становилось понимать себя. Я знал, что меня с Диотимой связывает священная тайна.
Меня охватывало изумление, томили мечты. Казалось, я избран, мне явился в полночь праведный дух и приказал следовать за ним.
О, какое странное испытываешь чувство счастья, смешанного с тоской, когда открываешь, что навсегда простился с привычным существованием!
С той поры мне ни разу не удавалось увидеться с Диотимой наедине. Нам всегда мешал кто-нибудь третий, разлучал нас, и мир лежал между нею и мною, словно бесконечная пустота. Прошло шесть мучительных дней, а я ничего не знал о Диотиме. Порою мне чудилось, что окружающие парализуют мои чувства, убивают все проявления жизни, чтобы моя томящаяся взаперти душа не могла пробиться к Диотиме.
Если я пытался найти ее взглядом, передо мной вставал мрак, если я пытался обратиться к ней хоть с единым словечком, оно застревало у меня в горле.
Ах, святое, невыразимое желание готово было подчас разорвать мою грудь, и могучая любовь бушевала во мне, точно скованный титан[74]. Еще никогда так бурно, так пылко и непримиримо не восставал мой дух против цепей, что кует судьба, против железного, неумолимого закона, который разлучает нас с нашей возлюбленной половиной, не позволяет стать единой душой.
Отныне моей стихией стала ясная, звездная ночь. Едва наступала глубокая тишина, как в недрах земли, где таинственно растет золото, тогда, о, тогда начиналась самая прекрасная пора для моей любви.
Тогда сердце осуществляло свое право на вымысел. Тогда оно рассказывало мне о том, как дух Гипериона в дни божественного детства, еще не спустившись на землю, играл в занебесном Элизии с прелестной Диотимой — под благозвучное пенье ручья, под ветвями, похожими на ветви земных деревьев, на их прекрасное отражение, мерцающее в золотой глади реки.
И тут, как в прошлое, в моей душе открывались врата в будущее.
И тогда мы с Диотимой уносились ввысь, тогда мы, как ласточки, летали от одной весны мира к другой, неслись по необъятному царству солнца и дальше — к другим островам в небе, на золотые берега Сириуса, в волшебные долы Арктура...
О, разве можно не жаждать испить вот так, из одной чаши с возлюбленной, все наслаждения мира!
Убаюканный радостной колыбельной песней, которую я сам себе пел, я засыпал среди восхитительных видений.
Когда же с лучом утреннего света вновь разгоралась жизнь земли, я глядел в небо, ища в нем грезы ночи. Но они исчезали, как прекрасные звезды, и лишь сладостная тоска в душе свидетельствовала о том, что они все-таки были.
Я грустил; однако я думаю, что и в стране блаженных грустят так же. Эта грусть была посланницей радости, она была серыми предрассветными сумерками, после которых распускается несчетное множество роз утренней зари...
А сейчас знойный летний день спугнул все живое; оно притаилось в густой тени. Вокруг дома Диотимы тоже было тихо и пусто, и ревнивые занавески на ее окнах преграждали мне путь.
Я жил только мыслями о ней. Где ты, думал я, где найдет тебя мой одинокий дух, милая дева? Сидишь ли ты сейчас, задумавшись и глядя вдаль? Отложила ли работу и, облокотись на колено, подперши ручкой голову, предаешься отрадной задумчивости?