Машат хотел было продолжить. Погрузившись в звучание совершенной, филигранно отработанной, полной внезапных эффектов юридической тирады, он уже упивался своими словами, но вдруг они замерли у него на устах: случилось то, чего он никак не мог предвидеть — Карой Пап из Питерсега, что называется, всадил ему нож в спину.
— Оставим это, господин старший нотариус! — высокомерно прервал Машата этот усевшийся на скрипящий стул маленький человечек. — Не тронь дерьмо, вонять будет.
— Что? — поперхнулся Машат. — Может быть, я вру? Может быть, Дори не участвовал в движении Сопротивления?
— Врать-то вы не врете, но что касается Дори, то он не сопротивлялся никому и ничему, в особенности выпивке. Все знают, а Ишток Лукач, его лакей, тому свидетель, что Дори был в доску пьян и ничего не соображал, когда выхватил пистолет и выстрелил в этого вонючего шваба — майора СС. Он был у Дори в гостях, и хозяин чуть было не превратил его в решето. Майор тоже был пьян в стельку и полез рукой не туда, куда надо, — забрался под юбку какой-то артистке, которую Дори привез сюда из Будапешта, спасая от бомбежек.
— Клевета! Низкая, грязная клевета! — возмутился Машат. — Будь в этом хоть крупица истины, то и меня, выбранного пожизненно старшим нотариусом, имели бы право удалить отсюда.
— Глупости! — прервал его обер-лейтенант Лютц. — Земельная реформа, двести хольдов, Сопротивление — все это чепуха! А вы выбирайте получше выражения. — И он смерил взглядом Папа с головы до ног. — Дори, его сиятельство Иштван Дори, может быть для вас только объектом почитания, но не критики! Именно так!
Пап даже глазом не моргнул.
— Что касается этого, — говорил он низким, словно идущим из желудка голосом, — господин обер-лейтенант тоже мог бы получше выбирать выражения. Вы говорите со мной, с Кароем Папом, а не со своим денщиком. Это раньше было, в прежние времена, в другом мире: «Молчи, мужик! Шапку долой перед четверкой лошадей и офицерским кивером!» Слово предоставлено мне. И я знаю, что и почему говорю. А поместье Дори для меня вот ни настолько не важно. — И он показал на кончик ногтя. — Не болит у меня из-за него голова и после фронта не болела. Ни у меня, ни у других! Для нас, господин мой, другое было важно… — Теперь он смотрел на Форгача, как будто все это объяснял не Лютцу, а ему. — А привело меня сюда наследие моих предков, мой заливной луг возле Питерсега. Из-за него болит у меня душа, его я требую обратно, а не поместья для бывших владельцев! Что было моим, — он ударил кулаком по столу, — я и требую, и никогда от этого не откажусь, даже в могиле, даже на том свете! Вот!
— Вы кончили? — спросил, раздувая ноздри и с трудом сдерживая дрожь, Лютц.
— Кончил.
— Хорошо. Тогда… если разрешите, — насмешливо, не вставая с места, поклонился обер-лейтенант, — скажу я. Разрешите?
— Конечно.
— Ты венгр?
— А кем другим я мог бы быть?
— И отец и мать тоже были венгры?
— Да… Мы, Папы, исконные жители М.
— Одним словом, венгр! А я утверждаю, что вам это только кажется! Потому что для настоящих венгров, — повысил он голос, — самое драгоценное — родина! Подлинному венгру чужд эгоизм, он объединяется со всеми своими соотечественниками против тех, — он показал на Форгача, — кто даже… даже флаг отобрал у страны святого Иштвана! У меня тоже есть основания кое-чего требовать! Но я говорю себе: «Подожди, Ференц Лютц, подожди, успеешь после, когда наша святая победоносная борьба за свободу позволит покончить со всеми, даже с самыми мелкими предателями родины!» А вы… Эх! Да что я говорю здесь? Вы все равно не поймете, вы не венгр!
В углах его дрожащих, посиневших губ скопилась пена. Выпученные, как у больного базедовой болезнью, глаза, глаза алкоголика, склонного как к внезапной ярости, так и к неожиданной истерике, были полны слез. Опустив голову на руки, он даже не заметил, что Михай Вегше зажегся его словами и, вторя ему, затрубил:
— Это так, Карой Пап! Господин обер-лейтенант прав. Ты еще смеешь жаловаться? Корову, лошадь, инструмент — все тебе дали. Вместо своей земли ты получил другую. А вот мы, настоящие патриоты, поневоле пожертвовали всем. И кому? — Он показал на Форгача: — Этим ничтожествам! Этим неблагодарным собакам, кусающим руку своих хозяев. А мы давали им еще треть урожая за обработку нашей земли. Разве не так? — кричал он Форгачу. — Конечно так! А вам все было мало! Поэтому я говорю: молчи, Карой Пап. Сначала идут господа помещики, потом мы, служилое дворянство, и только потом вы — оборванцы из Питерсега.
— Речь не об этом! — оборвал его Пап, со злостью стукнув кулаком по столу. Он даже немного отодвинулся вместе со стулом, как бы в знак того, что присутствует здесь только по своим делам, а что касается всего остального, то он умывает руки.
Понял его только один Форгач.
Уже во время разногласий по поводу Дори ему стало ясно, что слишком рано он причислил к числу врагов и осудил Кароя Папа, который, самое большее, был только… спорящей стороной. Вспомнил Форгач, что Пап всегда был заядлым спорщиком. И у него с ним был неприятный спор из-за засеянного люцерной небольшого поля. Когда Пап вышел из кооператива, а его земля осталась за товариществом, он потребовал кроме другого участка и деньги за посеянную люцерну. Хотя деньги ему полагалось уплатить сразу и платежная ведомость уже была подписана, правление кооператива, подчиняясь указанию сверху, удовлетворило требование Папа значительно позднее. Причиной тому послужило «заносчивое и антикооперативное», как сказал один из работников района, поведение Папа. Все это, возможно, и так, но рассчитаться с ним следовало сразу. Правда и то, что некоторые совершенно законные претензии жителей Питерсега не удовлетворены до сегодняшнего дня.
Форгач сам удивился, когда заметил, что высказывает свои мысли вслух, продолжая разговор, начатый Папом.
— Здесь речь о другом, — пробормотал он. — Совсем о другом.
Машат, чтобы заставить присутствующих как можно скорее забыть неприятные минуты «внутренней войны», тотчас же отозвался:
— Что такое? Что вы там бормочете? В чем дело?
— А в том, господин мой, — Форгач бесстрастно посмотрел на него, как бы желая просто поддержать беседу, — что все вы, каждый в отдельности, правы.
— Значит… значит?
— Я понимаю это так, — перебил его Форгач, — что независимо от кооператива Дожа вы все, каждый со своей точки зрения, правы.
— Этого… этого я не понимаю.
— В том-то и беда, видите ли, господин председатель, что мы с вами никогда, даже если это касается погоды, не поймем друг друга. Что я могу сказать о всей вашей компании, за исключением Кароя Папа? Жили вы в прежнее время хорошо, как сыр в масле катались, а мы лямку тянули, в адских мучениях жили. Плакали вы тогда вместе с нами? Скрипели вместе с нами зубами? Конечно нет! А когда ваши дела стали плохи, хоть их даже отдаленно нельзя сравнивать с нашей беспросветной нищетой в прошлом, то вы хотели, чтобы мы по глупости и себе во вред плакали вместе с вами, с теми, от которых даже простое человеческое слово мы слышали только как плату за поденную работу!..
— Врешь! — прервала Форгача пунцово-красная от злости Тэрка, смотря на него широко раскрытыми глазами. Она даже бросила карандаш, отодвинула от себя листы протокола и, кусая губы, едва сдерживая слезы, повторила: — Врешь! Я… я знаю, я каждый день мыла ваших грязных, вшивых, покрытых коростой ребят. В яслях. В монастырских яслях. И молоко разливала, которое они бесплатно получали. Тридцать, даже сорок литров молока в день для ваших щенков разливала. И рождественскую елку мы им устраивали, а на елке подарки развешивали — яблоки, орехи, апельсины. Как же они отблагодарили за то, что всегда видели от нас только добро? Распустили орден, наш святой орден, а землю забрали в кооператив. Вот она, их благодарность!
Форгач не знал, что лучше: притвориться глухим или вступить в спор? Нельзя отрицать, он никогда не был особенно высокого мнения о женщинах и, хотя часто получал за это головомойки, от своего убеждения не отказывался, считая, что все бабы упрямы и придирчивы. Даже на лилии они найдут пятна. Так и Тэрка. То, что могло ее касаться, пропустила мимо ушей, а когда заговорили о других, сразу вмешалась. Наконец Форгач нашелся и так отпарировал, что у всех зазвенело в ушах.