Все оказалось в нашей жизни, в общем, заемным, поддельным. Как желтый, искусственной кожи, пиджак, в котором я ее впервые увидел, как японский фирменный диктофон. Диктофон оказался чужим и вообще, кажется, сломанным — она его брала «пофорсить». Матерью она тоже была ненастоящей — у нее оказался ребенок, девочка лет восьми, которая воспитывалась где-то в другом городе, у родственников, она долго скрывала это от меня. Ребенка же от меня она не хотела, просто не переносила этих разговоров.
— Еще чего! — прищуривала она на меня свои глазки. — Я еще пока верю в генетику!
Алису не устраивал мой генотип. То ли мои зубы, то ли моя чернявость ей не нравились — не знаю. Она хотела бы родить настоящего русского богатыря, славянина, а не хиленького темненького мальца с темненьким же прошлым (я не знаю, кто был мой отец, меня воспитывал другой). Но потом я сам от этой затеи отказался.
Журналисткой она тоже была никудышной. Корреспонденции ее были мелки, скучны, с вечными «сумасшедшинками» в глазах, «задоринками», «огоньками», «грустинками» — и с вечным привлечением погоды. Когда солнце сияло, она начинала: «Как бы сама природа…» — когда дул ветер и валил мокрый снег: «Несмотря на неудачную погоду…» Погода в ее писаниях вообще была той печкой, от которой она только и могла танцевать. Если она писала о поимке преступника, то начинала: «Преступник действовал хитро и осторожно»; заканчивала: «Уйти от преследования преступнику не удалось». Если же давала заголовок к такой заметке, то непременно: «По законам мужества». Или — универсальный: «Не в бровь, а в глаз» (чаще всего о разоблачениях каких-нибудь мелких жуликов или о действенности газетных материалов). Заголовки вообще были ее слабостью: «Причастность», «Окрыленность», «Увлеченность» — кто бы посмел назвать их неоригинальными? Ими грешили все. Ситуации у Алисы были все сплошь «экстремальными», а если уж «максимализм» — то обязательно юношеский или революционный. Она как-то не могла разорвать привычное сцепление слов и употребить их в новой комбинации, самостоятельно. Алиса вообще была из тех людей, которые не видят вещей непосредственно, а обязательно ищут каких-нибудь опосредовании для своих переживаний, ассоциаций, реминисценций, аналогий и т. п. (так, теплая летняя ночь им обязательно напомнит Куинджи, сосновый лес — Шишкина и т. п.; чувствуют такие люди тоже как известные литературные герои: Базаровы, Печорины, Татьяны Ларины). Это вообще недостаток всех людей со слабым внутренним зрением: они никогда не отметят ничего не апробированного, не замеченного, не санкционированного другими, и дело здесь не в трусости, не в интеллектуальной или эстетической робости, а просто они этих вещей не видят. Не видят, и все тут. И значит, их нет. Кажется, у Валери встречается мысль, что вещи, которые еще не названы, и не замечаются обыкновенными людьми. Безымянной вещи обыкновенный человек, в отличие от художника, не видит. Замечательно сказано. И потому-то — добавил бы я — эти люди так хватаются за общеизвестное: вещи для них в п е р в ы е начинают жить.
Еще у Алисы была одна смешная черта, присущая, по-моему, всей их писательской братии: она не могла успокоиться, пока не употребит какого-нибудь вновь услышанного слова или оборота — чаще всего даже не совсем понимая их значения, — и всюду совала их, что выходило всегда не к месту. Так, она надолго заразилась словечками «регион», «вычленить», «неоднозначно» (она все подряд тогда «неоднозначно вычленяла»), а такие, например, слова, как «амбивалентность», «мифологема», «сублимация», приводили ее буквально в экстаз; она их произносила с французским прононсом и просто заболевала, если ей не удавалось их куда-нибудь вставить. Еще ее шедевры: «Быть или не быть — вот в чем вопрос. Контейнерная или кольцевая уборка мусора?» — заголовок (она даже советовалась со мной, не набрать ли первую часть этого заголовка по-английски, да я не разрешил); «Инерция мышления работников швейного объединения» — тоже, кажется, длиннейшее название ее коротенькой статьи. Или такая вот фраза: «Разговор, начатый в цехе рыбного завода, мы продолжили в его кулуарах» (отрывок из ее радиорепортажа). Нет, каково? Они продолжили разговор в «кулуарах» рыбного завода. Я раньше выписывал все эти ляпы и вывешивал дома на стенке. Она обижалась, но работала лучше и осмотрительнее. Значит, понимала же. Теперь я больше этим не занимаюсь. Не спасаю больше человечества.
Но, несмотря на все ее «задоринки», «печалинки» и «сумасшедшинки», которыми она щедро одаряла героев своих зарисовок и репортажей, герои ее все же жили — быть может, благодаря лишь ее интонации, теплой, подлинной, всякий раз единственной. Я удивлялся, как это ей удавалось в тисках ее невозможных штампов. Вероятно, это ее отличный, хотя и невоспитанный, музыкальный слух делал здесь свое дело — лишнее доказательство родственности искусств. Музыка ее фразы часто звучала помимо смысла, превозмогала содержание, — быть может, даже чистую, звонкую песню ее слога всякий смысл бы и подавил. Это как в стихах: ритм и рифма, а часто больше ничего, К интонации, впрочем, она относилась вполне сознательно. Искусство письма, говорила она, — это искусство сопряжения интонации с материалом. Я соглашался с ней. Вообще она часто высказывала умные вещи, но реализовать их в своей работе как-то не могла. Если вам не удастся найти нужную интонацию, говорила она, то вам не удастся и войти внутрь характера; интонация не только выстраивает материал, но и обнаруживает его своим; без нее он лежит бесформенной грудой, потерян, разъят. И дальше еще точнее: без интонации вам не удастся войти внутрь даже собственного материала. Умничка. Я соглашался с ней.
Она грешила и прозой. Но всегда скрывала это от меня. Все же она пописывала. Я это сразу пронюхивал по ее торжественному виду, который она принимала еще загодя, еще накануне. (Тогда она еще не уходила от меня работать на свою прежнюю квартиру.)
Во-первых, наш обычно страшно заваленный и замусоренный (остатки еды — сухарики, конфеты, пакеты сушеного картофеля и т. п.) стол убирался, бумаги, книги, сломанные карандаши, резинки складывались на подоконник, стопка белейшей (финской) бумаги выкладывалась на левый угол стола, рядом же — с голубой рубашкой польская копирка. Во-вторых, я замечал, не было бы непременной чашки стывшего под ее рукой чая (она выпивала его холодным перед тем, как лечь в постель, после чего принимала ледяной душ и приходила ко мне свежей, упругой, холодной; в э т и же дни она вовсе ко мне не приходила); машинка тоже убиралась подальше, транзистор, который был вечным спутником ее бдений, отключался (даже от розетки — во избежание искушений, должно быть), число выкуренных сигарет удваивалось, причем даже окурки ее были теперь другими, «рабочими»: обычно длинные, небрежные, нервные, они превращались теперь в скупые, жадно докуренные почти до фильтра пролетарские «чинарики». В-третьих, мы с Дези изгонялись — если можно, то и совсем из квартиры. Она творила.
Она запиралась и, надолго уставившись в окно, грызла ногти, потом «творила». Пером. Этим орудием гения. Вообще-то она работала только на машинке, даже открытки своей дочери Катьке — и то этим официальным манером. Но за прозу — высоким классом. Говорила, что в противном случае вдохновение может оставить ее. От кого-то она слышала, что стоящую вещь на машинке не напишешь. Говорила, что нужно писать без «посредников» — между рукой то есть и листом бумаги. Писать без посредников. Но при этом как-то забывалось, что если уж писать без «посредников», то прежде всего должны быть оставлены всякие образцы, приемы и авторитеты, чего она оставить или не хотела, или не могла. Однажды я подарил ей настоящее гусиное перо — вещь по нынешним временам почти экзотическая — и вставил в него шариковый стержень; она преспокойно приняла подарок, не поняв иронии. Я даже собирался тогда сколотить ей на работе старомодную пушкинскую конторку — для вдохновения, но вовремя оставил эту затею, боясь переиграть.
Вообще, когда Алиса писала прозу, она как бы пыталась войти в образ: садилась на голодную диету, одевалась в какой-то ужасный вязаный свитер до пят, переставала употреблять косметику (она ее именно употребляла, иногда без всякой меры, только что не ела), красить ногти, подвивать локоны. Все строго, просто, аскетично. Но перо-то — «паркер», и бумага — финская, и за окном — XX век. Плюс еще полированный стол и вертящееся кресло. При таких-то обстоятельствах не зачнешь романтических героев. А то, что искусство должно быть «романтическим», Алиса знала точно.