Но в общем-то оно так удобно, это имя: и фамильярно, и почтительно, и серьезно, и легкомысленно, и грубо, и нежно. Им тебя могут называть и дети, и старики, и возлюбленные, и соседи. И главное, оно хорошо сочетается с таким именем, как Алиса (Светлана, Елена, Ильма, и вы тоже не устояли бы перед Робертом, но Милочка, уж конечно, клюнула бы раньше всех).

Какое сокровенное равенство, какая справедливость имен. Мы друг друга заслуживали. И это равенство обеспечивало еще необходимую супружескую и человеческую гармонию, в нашем случае — гармонию какого-то ревнивого равнодушия или равнодушной ревности, во всяком случае. Вот чем объяснялась устойчивость наших отношений: равенством и равновесием наших имен. Роберт и Алиса. Алиса и Роберт. Здесь даже не два имени, а одно. Вслушайтесь: одно. Признаюсь, мое имя звучит несколько тверже, но это лишь потому, что я мужчина; сила ее слабости — гласная на конце как аллегория этой слабости-силы, — несомненно, компенсирует этот маленький диссонанс. Никто, услышав наши имена вместе, не сможет, не смеет решить, кто из нас «главный», «первый», — никто. Полнейшая гармония. Уступчивость равнодушия. Лень. (А сначала-то все это обещало зной.)

Вот что такое Роберт. Не слишком импозантно, конечно. Но я благодарен своему имени хотя бы за то, что оно никого не вводило в заблуждение, оно никого не заставляло передо мною фальшивить — ни моих друзей, ни моих врагов, ни тех, кто меня оставил, ни тех, кого оставил я, ни тех, кого я предал, ни тех, кто предал меня. И я благодарен своему имени за то, что оно свято оберегало чужое детство и никогда не заставляло мою приемную дочь Катьку лгать передо мной; ни называть меня слащаво папочкой, ни равнодушно — папой, ни строго — отцом, ни цинично — папа́, ни насмешливо — папашей, ни даже по имени-отчеству (которого здесь не привожу, чтобы не обнаруживать еще своих наследственных пороков), но всегда искренно и достойно: Роберт, — вот что такое мое имя.

В армию меня не взяли: моя печень. В детстве я переболел желтухой, скарлатиной, рахитом, корью и т. п. Лет девятнадцати заболел живописью. Даже поступил на искусствоведческий — «искусствовредческий», как мы его называли, факультет университета (в другом городе), из которого меня благополучно исключили через два, кажется, года «за недостойное поведение, не согласующееся со званием студента» — так, кажется, значилось в приказе о моем исключении. Конкретно мое деяние в приказе не расшифровывалось. Может, я занимался валютными операциями или был содержателем фешенебельного притона? Об этом в проскрипции ничего не говорилось. Просто не согласовывалось мое поведение со званием, и все. Хотел бы я знать, с каким вообще званием согласуется недостойное поведение.

А я был не виноват! Просто мой сосед по комнате Женька Миклин (два других отсутствовали) бдел, как всегда вечером, над своим невозможным «Солнцедаром» — готовился к очередной сессии, — бренчал на гитаре, курил и плакался, за неимением слушателя, сам себе в жилетку, я же преспокойно похрапывал, накрывшись конспектом, — тоже готовился к экзаменам, — и видел во сне «могучую кучку», запряженную в перовскую «Тройку». Так и проспал всю ночь, не раздеваясь.

Наутро, когда я проснулся, Женьки в комнате не было. Вместо него на постели лежала, вся разбросавшись, обнаженная маха — прекрасная, юная, златокудрая. Откуда ее Женька притащил, я до сих пор не знаю. Его тайна. У нас в университете я ее не видел. И как он ее протащил в общежитие, я тоже не знал. Лежала эта Венера не шелохнувшись, между ног простыня, волосы по подушке, струя в меня под восходящим солнцем свою боттичеллиеву розовость и непорочность.

Освещение было превосходным! Я быстро достал этюдник и запечатлел маху. А-ля прима. Я даже сумел проработать детали композиции, даже взялся уже было за натюрморт (мне казалось, он неотторжим от златокудрой — она все спала). А натюрморт был хоть куда: наш помятый чайник на раскрытом анатомическом атласе, две пустые и одна початая бутылка «Солнцедара», перевернутые, в подтеках вина, стаканы, резаные хлеб и колбаса вперемешку с окурками, головами килек и предметами дамской косметики — пудрой, губным карандашом и крошечным флаконом духов, вывалившимися из косметички. Венчала композицию гантель, взгроможденная сюда же на стол, — видимо, Женька, перед тем как окончательно покорить маху, демонстрировал ей свою мускулатуру. Мускулы и правда у него были отменными, и он позировал даже иногда студентам как натурщик. Не бесплатно, конечно.

Только я взялся за изображение деталей женского туалета, что были в беспорядке разбросаны на стуле и подоконнике (они также мне казались достойными вечности), как в комнату ворвалась какая-то оголтелая комиссия с факультета во главе с деканом. (Шла очередная кампания по борьбе за стопроцентное посещение лекций.) Я забыл закрыться!

Я был поставлен перед фактом. Декан, старый чувствительный интеллигент, сделал круглые глаза и поспешно ретировался. Все остальные, оглядываясь, потрусили за ним. Затем какая-то щербатая девица, кажется лаборантка, вернулась, выхватила у меня мою картинку — и убежала. Изъяла как вещественное доказательство.

Что было делать? Я сел на кровать и задумался. А этой хоть бы что! Спит как лошадь!

— Эй вы там, на клотике! — заорал я. — Вставать думаете? — Я бросил в нее подушкой.

Молчит. Да жива ли?

Я растолкал ее. Она преспокойно, не смущаясь, оделась, подвела губки, поправила чулки. Я объяснил обстановку. Она хмыкнула.

— А Женька где? — спросила она.

Я пожал плечами. Не знаю, мол, тебе виднее.

— На лекциях, наверное, — неуверенно сказал я. — Или, скажем, опохмеляется. Для него это одно и то же.

— Подонок, оставил меня здесь, а сам смылся.

Я прилег. Не знаю, мол, разбирайтесь сами.

— Ну и что теперь? — спросила она сочувственно.

— Выпрут, наверное, — сказал я. — Не выговор же объявят. Если бы хотя бы не декан…

— М-да, история… Влипли. Извини меня, а?

Я уничтожительно посмотрел на нее. Она еще извиняется!

— Ты тоже хорош, вздумалось ему рисовать. Голых баб не видел?

— Что хочу, то и рисую. А тебе жалко?

— Не жалко, но вообще…

Она подсела ко мне и предложила приласкать ее. В знак компенсации.

— Катись ты к… — замахнулся я на нее.

Она обиделась:

— Эстет, да? Презираешь, да? Ху-удо-ожники!.. Вот сяду здесь и буду пить, пока Женька не придет!

— Пей.

— И буду!

Она налила себе полный граненый стакан вина и, давясь слезами, выпила его.

Потом легла на койку и стала реветь. А я глядеть в потолок. Обдумывать свое прекрасное будущее.

Потом меня вызвали в деканат. В деканате напирали больше на то, что я часто пропускаю лекции, а о происшедшем как бы умалчивали; говорили, что я рисую, вместо того чтобы посещать университет, что всего за семестр мною пропущено столько-то и что вообще мы слишком рано вообразили себя художниками. И так далее. Но домой-то все как следует отписали.

Что я мог сказать в свое оправдание? Освещение было так превосходно! Выгнали.

— О тэмпора, о морэс![1] — в заключение сказал декан, рассматривая мою картинку.

Остроумный был старик, латынь в гимназии изучал: обнаженная моя была выполнена темперой.

А Женька, гад, отсыпался в соседней комнате (спутал ночью со своей) — и его даже не застукали. Обезумевший от нашей безнравственности декан проскочил эту комнату вместе с комиссией и, по-моему, даже целый этаж. Выгнали.

Я вернулся домой и устроился работать в кинотеатр, писать афишки. На семьдесят рублей. Чего оказалось недостаточным для моего увлечения «Перцовой» и рислингом. Отец смотрел-смотрел да и расчел меня: вот так буквально пошел в мой кинотеатр, написал моей же трясущейся рукой заявление на расчет, причем без отработки, — и я был уволен по собственному его желанию.

— Довольно, — сказал он, — попили-порисовали. Теперь — за дело.

Мою трудовую он положил к себе в карман.

вернуться

1

О времена, о нравы! (лат.)


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: