Я вздыхал, прочитав письмо. Мне хотелось исправиться и начать «новую» жизнь. Я прилежно читал, рассматривал, изучал. Мыл перед альбомами руки (сообщил ей в письме об этом своем завоевании). Это ей нравилось. Это был первый признак культуры, «первая ласточка самосовершенствования», как выражалась она. Хотя, сколько себя помню, никогда с грязными руками не ходил. Все равно она меня считала ужасно неотесанным и грубым. Но уже подающим надежду. По излечении она обещала «проинтервьюировать» меня (сажать надо за такие слова) — задумала какой-то репортаж века: с покаянным монологом Н. Н., бывшего алкоголика и психа, — прямо с больничной койки.
Все-таки она раза два была у меня. Приносила апельсинов — солнечных своих плодов. Апельсин и Алиса — это были явления как бы одного порядка. Даже вкус у них был один и тот же. (Ибо у каждого человека — свой плод, и человек как бы сам является им: я, например, пересоленный, пустой изнутри огурец, а моя сестрица Нинка — айва.) Я равнодушно, когда Алиса уходила, откладывал ею принесенные альбомы с их даже не приблизительной, а просто выдуманной полиграфией, с отталкивающими, неестественными красками, оттиснутыми равнодушными машинами. Я глядел в потолок, катая на груди ее теплые апельсины. Я заболел. Заболел по-настоящему. Я заболел выздоровлением. Чего-то, может, мне хотелось — но чего? Я не понимал. Или то моя долго не наступавшая зрелость наконец постучалась ко мне. Подходящее место, ничего не скажешь. Грустно.
С книгами было еще хуже. «Волшебную гору», от которой Алиса была просто без ума, я преспокойно похерил, выписав из нее лишь одну мысль, да и то, кажется, Плотина. Что-то о том, что мы должны стыдиться своего тела и стыдимся, если мы подлинно духовны. Как-то она попалась мне на глаза, когда я листал книгу. После «Доктора Фаустуса» у меня родилось лишь праздное желание послушать Шенберга. Да и то лишь потому, что тот заявил (я узнал об этом из примечаний), что время покажет, кто из них двоих был чьим современником — он, Шенберг, был современником Манна или наоборот. Забавно.
Томас Манн. Видит бог, я его прилежно изучал. «Иосифа и его братьев», например, я и теперь настоятельно рекомендую тем, кто мучается бессонницей. Помогает. Как мог, я объяснял Алисе в письмах, что его проза псевдоинтеллектуальна, что я не встречал у этого автора ни одной мысли — если, конечно, не считать мыслями пережевывание чужих, старых, — что он только эссеист, историк культуры, не больше, — что угодно, но только не художник, не художник. Алиса всплескивала руками — ах! (вижу этот ее растерянный жест) — ах! Как можно, как можно! — и присылала мне следующий роман. Я совсем, оказывается, не исправился! Даже наоборот. В письме, однако, я солидно обещался прочесть все, что ни заблагорассудится прислать моей душеньке — именно этим словом и обещал, — но сам прочитывал лишь предисловия — на тот случай, если ей вздумается потом меня проконтролировать, такие санкции она ко мне применяла и прежде. Бывало, устраивала мне целый экзамен по истории литературы, причем даже при гостях — чтобы мне было стыдно, если что. Но я с честью выдерживал любые испытания, старался не ударить в грязь лицом: вступительные статьи бывали так обстоятельны!
Итак, Алиса принялась воспитывать меня. «Лепить», как она монументалистски выражалась. Глина, правда, была не слишком благородной, но податливой, и из нее, казалось, можно было сделать все, что пожелаешь. Но когда портрет бывал уже почти закончен, он вдруг снова нечаянно вырывался из рук — и разбивался. Она опять бралась за работу: я снова попадал «туда». Алиса плакала. Алиса ломала руки. Заикалась, гневалась, причитала. Говорила, что Горбатова (моя фамилия по второму отцу) только могила исправит — ее посильный каламбур.
Но Томас Манн был мне все-таки полезен. В каком-то из своих писем, кажется к Адорно, он однажды признался: «Все мы здесь, в Европе, как щенки, смотрим снизу вверх на этого русского льва». Как-то так. Имелся в виду, конечно, Лев Толстой — этот грозно рыкающий лев.
Ну-ка, ну-ка, посмотрим, что там за лев такой, — я открыл его книги. Стыдно признаться, но Толстого я тогда еще не читал. Школьных же верхушек едва хватало на равнодушие к Толстому. Я начал с первого тома. Писатель потряс меня. Я мечтал о сыне, которого назову Львом, и даже о внуке — я уже думал об этом! — которого назову так же. Было прочитано все, вплоть до вариантов, дневников и всяких воспоминаний о нем. Даже всякие тщедушные монографии и то интересовали меня. Несокрушимая нравственная сила — вот что больше всего привлекало меня в этом писателе. Я отчетливо видел, что его творческая мощь питалась этой силой, и только ею. Как смешны поэтому любые попытки художника обойтись без этой всепокоряющей нравственной силы, то есть не только не развивать и всячески взращивать ее в себе, но замалчивать и истреблять ее. Увы, в двадцатом веке обходятся даже без элементарной порядочности.
От яснополянского старца пошли все расширяющиеся круги, имя за именем, книга за книгой; и каждая из этих книг и имен приносила еще свое созвездие книг, которые почти никогда не противоречили друг другу — при сопоставлении их друг с другом. Все извлекаемое из этих книг было как бы проекцией одной и той же истины на различные уровни сознания (моего собственного в том числе), сознания, которое все больше раскрывалось и обнажалось, впитывая в себя эту мощную пищу. Но это было уже потом, позже. Такова заслуга Томаса Манна.
Пить я бросил. Стал взрослым. Несколько честных и глубоких книг сделали со мной то, чего не смогли сделать никакие увещевания и лекарства. Алиса почувствовала, что со мною неладно. Я еще раз вышел из-под ее опеки — теперь уже навсегда. Она, казалось бы, должна была радоваться за меня, но она только грустно смотрела куда-то мимо меня и качала головой. Я забросил свою живопись. Я забросил себя. Забросил жену. Забросил все. Я замкнулся, мы перестали бывать на людях. Она хотела «вылепить» меня — а я вылепил себя сам. Казалось, она хотела иногда вернуть меня к моему прежнему состоянию: ведь был я тогда такой понятный, управляемый, обозримый. Мы перестали бывать с ней вместе где бы то ни было. Я неделями не брился, перестал следить за собакой, с работы — сразу за книгу — и молчок. Она качала головой: лучше бы уж я пил. Но опять я забежал вперед: это было уже потом, после моего последнего возвращения из Кедриков.
Пришел я в последний раз оттуда тихий, смирный, с больничным узелком за спиной. Алисы дома не было. Я не спеша убрался в квартире, перетащил свою кровать в маленькую комнатку, погулял с Дези. Она уже отвыкла от меня — не верила, что я не уйду снова. Пошел на работу, написал заявление, взял расчет. Работу я решил поменять, пойти на рудоремонтный завод оформителем. Пускай не так прибыльно, но зато спокойнее. Куда мне? Детей у меня нет, Катька выросла. Да и стыдно было перед теми, с кем вместе работал. Хотелось порвать со своим прошлым. Мне казалось, что лучше всего было начинать с работы.
Пришел на рудоремонтный. Меня уже давно зазывал сюда Степан Степаныч — мы познакомились с ним в Кедриках, он тоже лежал там. За пристрастие к спиртному его все, даже медперсонал, звали так: Стакан Стаканыч. Славный был старик. Он походатайствовал за меня перед директором, и меня приняли. В понедельник я должен был выходить на новую работу.
А пока я пошел домой. Когда Алиса пришла вечером, я даже не вышел к ней. Было не стыдно, было безразлично. Я устал от борьбы с собой. И она тоже не заглянула ко мне.
Утром я стоял, как всегда, в дверях спальни и смотрел на нее, спящую Алису. Она мне сказала:
— Сядь, — с закрытыми глазами, показав место рядом с собой.
Я сел.
— Вернулся?
— Да, Алиса.
— Давай заканчивать, Роберт. Я больше не могу. Все.
Она заплакала, сказала, что ей стыдно за меня. Что над ней смеются. Что она ничего не успевает со мной. Что я лишил ее творческой силы, что она не может не думать обо мне, даже когда пишет. Ходит какая-то заторможенная. Что мы уже давно не муж и жена. Что надо заканчивать. Все.