— Ро… Роберт, — едва прошелестел я, чувствуя за собой какую-то непонятную вину. — Н-несколько запоздалое знакомство.
— Отчего же, ничуть, — усмехнулась она. — Так даже интересней.
Она встала и пошла раздетой к окну, ничуть меня не стесняясь, прошла на цыпочках по ковру, зашла за штору и стала одеваться там.
— Скажите, Борис вам ничего вчера не говорил? — спросила она из-за шторы. — Что-нибудь про меня?
— Н-не помню, кажется, ничего. Ничего плохого, во всяком случае. Даже напротив, хвалил.
Она тотчас выглянула из-за портьеры — веселая, заинтригованная, смешно балансируя на одной ноге, как цапля.
— Правда?
Я кивнул.
— Ну скажите же, скажите, как именно он меня хвалил, ужасно интересно!
— Ну, говорил, что вы всегда новая, другая. Не такая, как все.
— И больше ничего? — разочарованно.
— Да нет же. Ничего боле. Разве мало?
— Правда-правда?
— Одна правда, ничего, кроме правды.
— Ах, глупый, я люблю его — ну и что, что он плохо пишет! — подбежала она ко мне радостно, подпрыгивая, как коза. — Такой милый! Я его очень… уважаю!
Она принялась поднимать, тискать, тормошить меня, застегивать на мне рубаху, стоя передо мной на коленях, дурачилась, как школьница, натащила на себя мои брюки.
— О, длинные! Какой вы невозможно длинный, прямо-таки невозможного росту!
Она скакала по комнате на одной ноге, путаясь в штанах, дразня меня языком, весело гомоня. Я, улыбаясь, смотрел на нее, шалунью, разыгравшуюся, как ребенок.
Она споткнулась, наступила на штанину — и залетела под стол.
— Ну вот! — хохотала она оттуда. — Набила себе шишку! Аг-громную! С арбуз! Это вы виноваты! Отвечайте теперь! Немедленно вставайте и вытаскивайте меня отсюда!
Я встал, полез под стол, и она опять впилась в меня своими горячечными губами, не отпуская, не выпуская. И опять всепроникающе запахло ее духами — ее, ее. Они принадлежали ей, и только ей — никому больше. Никому другому бы этот запах уже не мог принадлежать. Он навек слился с ее образом: с ее искристостью, веселой нежностью, этим ее скаканием в моих длинных брюках, на одной ноге, как бы при игре в классики, ее прохладной длиннопалой ступней в соринках, ее милым захлебывающимся смешком, ее багровым, наконец, огромным синяком на лбу — и моими губами, выпивающими ее боль до дна, без остатка, без остатка — под ее смех, под ее смех…
Потому что нет ничего прочнее обоняния, и если оно однажды вплелось в ассоциативный поток наших воспоминаний, в случайную кладку памяти, оно всегда извлечет наружу все, что было вокруг него, и рядом, и далеко и совсем глубоко, — смертельной крепости раствор, навек сцепивший камни в монолит стены.
— Тсс! — спохватилась вдруг она и приложила палец к губам, относя этот испуганный жест скорее к себе, чем ко мне и моему молчанию. — Тш! Даньку разбудим! Ой, опять, кажется, проспали его в сад, опять придется вести его к тете Розе!
Она отправила меня в ванную, а сама пошла собирать малыша. Я сидел и блаженствовал в ванне не меньше часа, наконец-то я согрелся. Я готов был не выходить отсюда совсем. Она уже не раз проходила мимо ванной, похохатывая и стукая кулачком в дверь, то расстреляет меня из Данькиного автомата, а то вдруг затихнет и слушает: жив ли я, дышу ли, что-то, мол, не подаю никаких признаков жизни.
Потом мы сидели на кухне за столом, и она, успокоенная, счастливая, со сбегающим к шее румянцем, уже грустная, но все еще доживающая свой льдистый игольчатый смех, хохотала над каждым моим словом.
Она достала из холодильника непочатый, но уже обветренный шоколадный, с орехами, торт, аккуратно порезала его узкими клиньями, и я с удовольствием стал пожирать его, набивая за обе щеки, запивая кофе.
— Ой, что же я! — вскочила она. — А сервелат! Молоко! Грудинка! Совсем забыла — отчаянная моя головушка!
Она достала вкусного финского сервелата в крохотных белых точках жира, длинный, запакованный в полиэтилен огурец и тоненько порезала все это. Потом села мне на колени и кусочек за кусочком, колбаса вперемежку с огурцом, стала скармливать мне их, пощипывая меня, подталкивая в бок, посмеиваясь.
— Миленький мой! Проголодался! Кушай же, кушай, я тебе еще дам, — приговаривала она, смешно вытягивая губки.
Признаюсь, я покривился (симулируя боль в печени, за что моя переимчивая печенка тут же ухватилась) от мещанской пошлости этой сцены, но все-таки мне было это приятно!
— А ты? — довольно и снисходительно, как только может быть довольным и снисходительным мужчина с-саскией-на-коленях, сказал я, едва ворочая языком. — Ты сама?
— О, мне сейчас нельзя, — хихикнула она. — Готовлюсь к… Абсолютное вегетарианство. Сорокадневный пост.
Я непонимающе поднял брови.
— Ну, ты что, не знаешь? Оккультисты задолго до начала магического сеанса бросают есть мясо. А я… Словом, у меня болит от него голова. Она у меня и так, без него, всегда болит — а с ним просто разваливается на кусочки. Стараюсь его не употреблять. Весь череп прямо так и распирает изнутри, и прыгает там какой-то не то раскаленный, не то ледяной шар, перекатывается, как в футляре. Брр! Неприятно!.. Ну, вот еще яйца всмятку с зеленым горошком — хотите?
Я хотел.
Потом мы опять ели торт и пили кофе, смеялись, хохотали, рассказывали друг другу всякие забавные истории и анекдоты. Было около десяти.
— Скажите, Саша, а вы что, нигде не служите? — поинтересовался я. — Никуда, я смотрю, не спешите. Или…
— Отчего же, очень даже служу. Братец, правда, не велел, наказывал мне только сидеть с Данькой, воспитывать его, да я не послушалась. Была нужда!.. У, милый, так мы уже опоздали! Впрочем, нет, сегодня я не спешу. Обойдутся. Работаю, как же — не могу же я все время торчать с этим противным мальчишкой дома!
— Где, не секрет?
— Никакого секрета нет. На киностудии, озвучиваю мультяшки.
— О-о, правда?
— Да.
— Очень идет к вам.
— Очень, — согласилась она.
— Какие-нибудь зайки, лисички, мышки-норушки?
— О, и л-лягушки, и ж-жаб-бы, и з-змейи! — дурашливо выпучила она глаза, приставив ладони к ушам, по-змеиному извиваясь всем телом.
Я содрогнулся. И вправду вдруг на мгновение она мне представилась змеей — сверкнула чешуя и раздулся капюшон королевской кобры. Глаза у нее вдруг опять сделались прозрачными, как стекло. Дар перевоплощения у нее оказался бесподобный. Вдруг она присела по-жабьи, неприлично широко расставив ноги, коленки над головой — и высоко скакнула:
— Ква, ква! Я царевна-лягушка!
На лягушку она была в этот миг похожа, на царевну — нет.
— А, испугались, испугались, я вижу! Все боятся, когда я показываю!
Она вдруг пошла на четвереньках, мелко перебирая руками и ногами по линолеуму, замирая, прислушиваясь, принюхиваясь, отведя вдруг назад свою худую длинную руку, безжизненно волоча ее по полу. Глаза сделала какие-то подслеповатые, старые, мина сделалась брюзгливая, нижняя челюсть отвисла, враз отпала, зубы обнажились — и верхние вышли за нижние. Крыса!
— Подать сюда Б-буратино! Где он, этот вкусненький, жирненький Бур-ратино?! — она изображала крысу Шушару; вот пошла на меня. Я отодвинулся.
Она разыгралась не на шутку. Захотела представить мне все свои роли, ползала по полу, ложилась на живот, кричала, пела, рычала, кудахтала, танцевала. Я едва остановил ее. Потом подползла ко мне и преданно, по-собачьи положила мне голову на колени.
— Буратино, милый. Не бросай меня, ладно? Обещаешь? Умненький, благораз-зумненький Бур-ратино…
Я гладил ее волосы, задумчиво глядя в окно, с теплой пустотой в груди, потягивая остывший кофе. Она долго сидела так, на корточках, возле моих колен, о чем-то вздыхая, закрыв глаза. Глазные яблоки быстро-быстро ходили под ее веками, ресницы дрожали, верхняя губа была защемлена в зубах. Затем она перевела дух, успокоилась и заснула. Я так и сидел в кухне за столом, боясь пошевелиться и потревожить ее.
Потом она встала, как ни в чем не бывало отряхнула крошки с колен, заварила себе кофе и стала пить его одна, не глядя на меня, не замечая меня.