Я встал и пересел в кресло.
Она появилась в дверях, протянула ко мне руки. И пошла на меня, ничего не видя, не слыша. Как если бы была и слепа, и глуха, и водима только страстью. Глаза ее были закрыты.
Она подошла, опустилась передо мной на колени; ее бил озноб. Я опустился на ковер тоже. Откинул ей голову, убрал волосы. Две жемчужные капли воды мерцали в ямке над ее грудью, дрожа и подступаясь друг к другу, стремясь во что бы то ни стало слиться. Я приник к ним и выпил их. Чтобы они не соединились…
Я проснулся рано и в сонные предутренние сумерки стал разглядывать ее комнату. Теперь я увидел ее подробно. Я потянулся и еще дернул за нитку торшера. Стенка с книгами, транзисторным телевизором и дорогой стереосистемой, цветы, множество часов — современных, современнейших, старинных — с боем и без; альбомы с живописью: импрессионисты, постимпрессионисты, Дали, Дельво, Магритт. Я вывернул всю эту груду на кровать и нехотя полистал их. Где она все это достает? В наших магазинах этих альбомов не купишь. Книги тоже — зарубежная и русская классика, старинные издания, религиозная литература, оккультизм, несколько фолиантов академического Пушкина. Хрусталь, бронза, антикварные мраморные грации — у одной отбита рука, скульптурка со стакан величиной; чугунный Дон-Кихотик с обнаженной шпагой, подсвечник. Какие-то завернутые в бумагу громоздкие предметы по углам — по-видимому, новая мебель. Поблескивала дорогая люстра.
Я откинул одеяло и посмотрел на себя: всегда смотришь на себя с пристрастием, когда доверяешь кому-нибудь свое тело. Как бы заново оцениваешь себя, знакомишься с собой.
Бледная впалая грудь с несколькими чахлыми волосками, длинные худые ноги, желтый, загибающийся книзу ноготь правой ноги, волосатые голени. Небритый подбородок (я поскоблил им о грудь), руки… Вокруг ногтей въевшаяся навечно краска (так с этим и в гроб положат, не отмоют), сердцебиение, печенка из себя выходит — вчерашние крутые яйца и ветчина. Ангинозное горло. Насморк. Сопревшие волосы подмышек. Ее первый мужчина. Прямо скажем, не очень-то шикарный. Мог бы быть лучше.
Я ущипнул себя за ляжку и усмехнулся. Осмотр-с с пристрастием. Поддал кулаком печень. Молчи, зверь, молчи.
Где-то в глубине квартиры заколебалась бамбуковая занавеска и зашлепали по линолеуму чьи-то босые ноги — я нырнул под одеяло.
Ноги сходили, попили на кухне воды. Почесались друг о друга. Потом опять направились в нашу сторону и остановились у двери.
Он молча глазел на нас из проема и сопел. Я чувствовал, он стоял рядом. Долго. Затем, повернувшись, он сказал:
— ТАК, — и пошлепал куда-то назад, в глубь квартиры.
Значит, это был не призрак?
Ночью это привидение уже посетило нас. Привидение четырех-пяти лет от роду и мужеского пола. Никак не могу взять в толк — откуда этот малыш? Она мне про него ничего не говорила. Или она живет с соседями? Нет, не похоже.
Ночью, на излете сна, этот малыш сомнамбулически возник в проеме двери, когда я… когда мы… и, наставив на меня какое-то огнестрельное оружие — автомат или станковый пулемет, я не углядел (моя захлебнувшаяся, замершая, моя внезапно провинившаяся и приподнявшаяся на цыпочки от внезапной опасности страсть не рассмотрела), убежденно произнес:
— Мама, вставай, папа приехал, — тихо так и вкрадчиво, но и одновременно требовательно, как будто мама сама не видела, что папа уже на месте. И прошил меня очередью из своего изрыгающего огонь автомата.
Она не слышала! Она ничего не видела и не слышала! Что ж, подумал я, значит, меня опять посетил мой давний знакомый призрак: прихотливая галлюцинация моего милитаризованного воображения, которая возникает у меня в определенные (очень определенные) моменты жизни, — одинокий самонаводящийся автомат — теперь же у этого автомата появился еще и обладатель. Интересные дела.
Я нырнул под одеяло и замер.
— Ты чего? — хохотнула она, стягивая с меня одеяло. — Задохнешься.
— Там… в меня… — заикался я. — М-меня нет. В меня стреляли. Я убит. — Я рассказал ей про малыша.
— А, это Данька! — засмеялась она. — Беленький такой?
— Ну, — угрюмо сказал папаша. У нее что, еще и черненький имеется? Веселенькие дела.
Она — заливается, хоть бы что.
— Ух-ах-ха-ха!.. Вот так Данька! Так полюбил этот автомат, что даже спит с ним. Как партизан!
— Но кто он? Назвал тебя ночью мамой.
— Он что, заходил сюда? — испугалась она.
— Здравствуйте. А я про что? Как видишь.
— А я?
— Ноль внимания!
— Но ведь он не видел нас, не видел? Нет?
— Как будто. Но не уверен.
— Фу-ууу… Ну, негодный! Я ему задам. Ты не бойся, это мой племянник, брата сын. Он в плаванье. А Данька зовет меня мамой, он всех всегда зовет мамой, думает, что так нужно. Мамы у него нет…
— И не было?
— Умерла.
— Извини.
— Милый, дай обниму тебя. Ты такой… смелый, хороший. Дай!
Я не ответил ей ни движением. Она затихла. Потом повернулся к ней, ее слитное, нервное тело отзывчиво подалось мне навстречу, и она задрожала, задохнулась.
— Милый, милый, милый, милый!.. — безумно шептала она. — Какое точное, отзывчивое слово, когда не любишь… когда… еще не любишь…
Она уже про любовь. Женщины просто так, без нее, не могут.
— Ой, не смотри на меня! Отвернись! — вдруг спохватилась она, закрывая голову руками. — Не гляди! Я же совсем седая!
Корешки ее крашеных волос, точно, казались серы.
— Дай парик! Дай сюда немедленно парик! Он там, за гардиной, на подоконнике.
Я встал и подошел к окну. Парик был надет на голову огромной голубой, сидящей на подоконнике куклы, куклы с голубыми глазами. Она пискнула, когда я снимал с нее парик. Не хотела нарушать прическу. Сам парик тоже был какой-то шелковисто-голубой. Бледной голубой стали.
— И захвати еще духи! Они там же!
Я захватил и флакон.
Она смешно, двумя руками, как шапку, нахлобучила парик и вылила на него целую пригоршню духов. Запах духов тотчас разлился по комнате.
— Не могу без них, — сказала она. — Все мне кажется, что чем-то пахнет. А может, и правда пахнет — принюхайтесь, таким жженым, а?
— Да нет вроде.
— Прямо какое-то наваждение… Лью и лью на себя целыми ведрами, да ничего не помогает. То жженой костью вдруг понесет, то какой-то фруктовой гнилью… или, вот как сейчас, паленой резиной… Ах!
И тут только я услышал запах этих духов. По-настоящему, во все обоняние. Он заполнял буквально всю ее комнату, до потолка; все пахло ими: и постель, и она сама, и штора (теперь я вспомнил это), и кукла, и даже сухарики, и журнал, когда я развернул его вчера, тоже обдал меня этим запахом. И даже мой новый знакомый Боб и его каморка — тоже, я вспомнил тот вчерашний запах в его конуре. Но почему же я не слышал его раньше? Неужели говорили только другие чувства? И сразу всплыла в темпераментной речи этого запаха консерватория, ее зеркала, ее тяжелая, брошенная со всего размаха дверь, осклабившийся гардеробщик, его руки в рыжих блестящих волосках, подающие мое пальто, — и оброненный Пушкиным пистолет — и его мертвеющие скрюченные пальцы, гребущие снег… И его кольцо, которое все катится и катится по России, огромное — с обруч — кольцо, которое все растет и растет, пламенея, из кровавого червонного золота, — по снегу…
Я целовал ее грудь, персиковый живот, ноги; узенькая, как ладонка, ступня — я грел ее, — холодные длинные пальцы, глянцевитая продолговатая прохлада ее ногтей… Она лежала, закрыв свои стеклянистые глаза, и, казалось, была безучастной ко всему, что я с нею делал; ко всему, что было вне ее, не ей, не ею, — и только прислушивалась к тому, что нарастало внутри. Огромное, небывалое счастье — со мною, я чувствовал, оно не было связано.
Она притянула меня к себе и заплакала.
— Что ты, Саша, что, не надо, — холодно шептал я в ее волосы, понимая, что, увы, не я причина ее невозможного счастья, что время стало и что мы вне его.
— Как зовут тебя, мальчик? — сказала она потом, оторвавшись от меня, безразлично глядя в потолок…