— Саша!
— Как, разве ты не… Нет?
— Что — «не»? Говори толком!
— Я говорю, разве ты не знал? Она в больнице. В психушке. Я думал, ты уехал, так неожиданно тогда исчез…
— К-как? Где?!
— В больнице, говорю. В Кащенко. Опять попала туда сегодня. Мне сказала моя жена, она у меня, видишь ли, служит там…
Я вытаращил глаза:
— Ты что, свихнулся, Боб, со своей писаниной? Она же нормальный человек!
— Нормальный, — уклончиво сказал он. — Но не совсем. Была в глубокой ремиссии, но… В общем, обострение, я сам не ожидал. Теперь, вероятно, уже надолго туда. Болезнь.
Я закрыл руками лицо.
— Извини, Роберт, я должен был тебе сказать сразу, но не мог, понимаешь? Не имел права. Про это ведь нельзя.
Я махнул рукой. Все объяснилось.
— Ты, старик, очень-то не расстраивайся… — зашелестел Боб. — Она… Словом, все будет о’кей. Подлечат немного и выпустят, так бывает. Хотя… Может, ты чем-нибудь ее вывел из себя, ведь все же было в последнее время хорошо, все…
Я промолчал. Потом сказал:
— Чем я ее мог?
— Извини, — Боб сильно покраснел. — Значит, ты не уезжал? Значит… вы были… вместе?
— Что? Боб, ты в своем уме задавать такие вопросы?
— Извини. Сначала не сообразил. Сейчас только понял, что к чему… Я ведь ничего не знал, думал, ты уехал. Да. Значит, вы… Так. В общем, Роб, она пыталась проникнуть в какой-то роддом и «родить» там ребенка. Пришла туда, говорят, вся какая-то жалкая, с узелком, сама как комочек… Шумела, говорят, настаивала — даже ударила как будто кого-то. Оттуда ее и увезли в Кащенко.
— У нее не было никакого узелка! Это ошибка!
— Нет, Роб, не ошибка. Ведь моя жена…
— К черту твою жену!
— Ну, знаешь…
— Прости, я не в своем уме. Но этого не может быть!
— Не удивляйся. Все мы, в общем, больны. Кто больше, кто меньше. Мы с тобой — тоже. Только круглый идиот…
— Слушай, Борис. Я больше не смогу туда. Я, кажется, оставил там, у нее в квартире, газ и воду, и ключи в двери, и… В общем, поедь привези — а? Будь другом.
— Ну… — замялся Боб. — Я ведь все-таки на работе. И вообще, даже не знаю ее адреса. Мы ведь просто так с ней знакомы, ты не думай. Может, конечно, тебе показалось… Словом, я у нее ни разу не был. Моя жена…
— С твоей женой, Боб, все ясно. Ты едешь? Я посижу посмотрю. А потом мы с тобой что-нибудь маленько почитаем. Хорошо?
— Правда почитаем? — обрадовался этот фанатик. — Ладно, сиди. Да ты не переживай, ее выпишут! Слушай телефон, если что. Я — мигом.
Я рассказал, как добраться, и протянул ему свои последние рубли:
— На такси.
— У меня есть, — серьезно сказал он, свернув мою ладонь. — Ты что, старик? За такие вещи по морде бьют.
— Тогда уж будь благодетель до конца: дай еще десятку, добраться до дому. Как приеду, вышлю. Не сомневайся.
— Это не смогу, — засмущался он. — Моя жена… В общем, она все у меня отбирает — получаю-то гроши. Вот только на такси, пожалуй…
— Ну ладно. Слушай, а как же она тогда там работала, на своей студии? Или это ничего, разрешают?
— Кто — она? На какой еще студии?
— Ну, она говорила мне, что озвучивает на «Мультфильме» роли.
— Бред, бред. Она нигде не работала. Нигде. У нее пенсия. Ну, и брат, кажется, помогает — в загранку ходит.
— Понятно. Ну, давай, Борис. Да, захвати там еще мой портфель с сеткой! — крикнул я ему вдогонку. — Они под вешалкой, в прихожей!
— Привезу!
Он исчез. Я посидел немного и приоткрыл дверь. Было невыносимо душно, и в замкнутом пространстве этой конуры одному оставаться было невозможно. Как я вспомнил теперь Сашу!
Опять гремела, как тогда, музыка, опять, как обнаженное сердце, ритмично пульсировала в танце толпа, все то же праздное выкрикивал в микрофон жокей. Я остановил свое невольное движение пойти и посмотреть, нет ли там ее, моей Саши. За тем, нашим столом, недалеко от окна. И внутренне усмехнулся.
Все-таки я пошел в зал. Огляделся. Столика нашего я не нашел, все было переставлено и переиначено, проход был в другом месте. Все казалось тусклей, и, несмотря на то что народу было не меньше, чем тогда, зал казался пустым, безжизненным без нее, наполненным куклами и манекенами. Нет, ее не было. На столах опять стояло открытое шампанское, валялись сигареты, конфетные бумажки, апельсиновая кожура. Опять умирала в танце публика, и официанты опять гоняли сигарету по кругу, сладко зажмуриваясь в кайфе. Я выбрал столик, похожий на наш, присел на него, задумался, пригубил чужого вина. Съел дольку апельсина. Тот же мир, тот же воздух. Та же музыка — все. Но нельзя было восстановить этого мира без нее: как лишенное позвоночника тело, он казался безжизненным. Она сама была весь этот мир. Так мне казалось.
Музыка наконец иссякла, и я встал. Я вошел к Бобу, упал в кресло. Все мое тело пульсировало и ныло, как открытый нерв. Я закрыл глаза и заснул.
— О-о, дружище, ты уже спишь? — разбудил меня мой знакомый. — А вот и я. Вот твои вещи. Все нормально? Ключ действительно торчал в дверях, а газ и вода были закрыты. Что?
— Я пошутил.
— Твой юмор, да? — обиделся он. — Ладно.
Боб решительно причесался, достал свои листки, две общие тетради россыпью («Здесь варианты», — сказал он), расчистил стол. Сейчас он все это на меня обрушит.
— Нет, погоди, — спохватился он. — Чтобы уж потом не отрываться. Я — сейчас. Только сбегаю посмотрю, что там делается у соседей. Народу — сам видишь сколько. Суббота. Я мигом. Ты уж жди, не засыпай. Готовься!
— Давай.
Он, не одеваясь, вышел, торопливо сбежал по лестнице, предвкушая, как будет пытать меня своим чтением, а я быстро накинул пальто. Вон из Москвы. Сюда я больше не. У него, видите ли, варианты. У него, видите ли, жена. У всех жены и варианты и варианты жен. Работает в Кащенко. Привет вам, доктор Ганнушкин, Пинель и академик Снежневский. Вы думаете, что вы сняли с них цепи? Увы. Только надели новые. Привет.
Я взял портфель, накрутил авоську на пуговицу пальто (Саша вернула мне мою гуашь — приторочила сетку к портфелю), нахлобучил шапку. Вздохнул. Прости, меня, Боб, что не дослушаю твоего бессмертного творения, — почитай его кому-нибудь из пациентов твоей жены, прости.
Я сел в троллейбус. Я взял билеты во всех кассах подряд. Твердейшая валюта в мире. Обеспечено золотым запасом моего презрения. Пуговицы от моего пальто.
Я сел. У метро в троллейбус набралось много народу, какая-то хищная тетя в шубе теснила меня справа, вибрирующая спинка переднего сиденья била по моим коленкам, потом ее прижал какой-то боров в пыжике — и мои колени задрались вверх. Стекляшки мои побрякивали; снизу била горячая струя воздуха; меня била дрожь. Мороженые, мохнатые стекла с прилепленными билетами; мощная струя тепла снизу; мои сырые ботинки; мой озноб.
Куда теперь? На вокзал? В Рио-де-Жанейро? К черту на рога? Может быть, на Центральный телеграф — говорят, он работает круглосуточно? Больше мне некуда было податься. Гостеприимная столица. Самый гостеприимный город на свете. Столица нашей Родины. Москва.
Я чувствовал страшную свою неустроенность, разорванность, раздробленность всего своего существа, свое воспаленное горло, сырой неуют ног.
Но главная моя неустроенность и раздробленность, я чувствовал, была от нее, от нее, моей знакомой, которую вот теперь надо выкинуть из головы и забыть: даже мгновенное воспоминание о ней мне причиняло боль. Даже мысленно я не мог защититься от нее, от ее характера, от ее насильно врывавшейся в меня личности. Я чувствовал некое, отчасти метафизическое, беспокойство оттого, что вот я узнал — больше, чем узнал, — познал — некоего нового, другого человека, пришел с ним в какую-то непоправимую, безысходную связь, комбинацию, приведен кем-то с ним в единство, — и это уже навсегда, неустранимо, неистребимо. Этой комбинации уже не расторгнуть, она безутешна и уже навек стала моим опытом — зачем он был? Всю жизнь, бессознательно или сознательно, я стремился к уничтожению различных связей с жизнью, спрямить, сгладить себе путь, выйти на прямую линию своего существования, ни от кого не завися, никому не задолжав; но то и дело меня совлекали с этого пути другие люди, уводили куда-то в сторону и назад, возникали неудобства, или эти люди просто бросали меня, или я их бросал, или мы теряли друг друга, и опять нужно было возвращаться к началу и пытаться пройти свой путь снова — но то были виноваты не они, эти люди, а мои собственные эмоции, мое «я», моя речь, мой язык, — вот что порождало неудобства. Стоило только разрешить вырваться из себя хотя бы одному слову наружу, как ты тотчас оказывался в тисках этого мира, заложенный, закланный, запроданный ему с головой, — ведь одним только словом, одним только собственным словом, безразлично каким — равнодушия, ненависти или любви. Только одно-два сказанных человеку слова — и вот ты уже навек связал себя с ним — не выскрести из памяти, не изъять из души. Слова, слова… Как можно быть свободным, ежедневно исторгая из себя столько слов — тысячи, миллионы слов, они опутали нас своими невидимыми нитями, — сказанные, они уже навсегда; любое брошенное тобою случайно слово прорастет в вечности, любая пауза — это уже связь между словами, и вытянуть из тебя слово она не замедлит. Молчание же не знает пауз. Втянуть, впитать, поглотить свои собственные слова без остатка, растворить их в серной кислоте молчания, парализовать, отсечь, проткнуть раскаленным жалом язык, вырвать с корнем этот развращенный орган, без устали производящий этот обманный мир. Когда-нибудь я буду разрешать себе не больше одного слова в день; за каждое лишне сказанное — отнять у себя глоток воздуха. Каким тогда новым, неузнаваемым должен предстать перед тобой этот старый мир, в который ты уже не можешь быть вовлечен. И ты бы долго молчал, копил эти несказанные слова, отливая их там, в себе, в драгоценные слитки мудрости, и тогда — сказанные — они бы уже не связали тебя, освободили, спасли, спасли…