Человек расстегивает пиджак, на пиджаке три пуговицы, галстук ослаблен, рука небрежно засунута в карман. Он даже что-то насвистывает, этот невозможный человек, какой-то прилипчивый мотивчик, изобретенный им как раз на этот случай — на случай перемещающейся вины. Случай перемещающегося пространства, случай перемежающейся вины.

И вина овладевает человеком.

Он чувствует беспокойство, этот человек. Все-таки его положение ненадежно — он чувствует это, иначе бы зачем этот мотивчик и мотив все подступающей вины?

Билеты, правда, у него есть. Есть даже чемодан, желание и необходимость ехать — все, что определяет статус пассажира. Где-то в глубине, в самой глубине души он знает, что он прав, что его положение законно, что у него есть билеты — вот они, во внутреннем кармане пиджака, можете пощупать, есть деньги, он их готов тратить — и это еще придает ему уверенности, — что, в конце концов, у него есть желание и необходимость ехать (в данном случае желание и необходимость совпадают, хотя последняя и перевешивает первое), есть все, что характеризует пассажира; кроме того, у него есть вещи (и они выступают здесь как овеществление необходимости), есть, но все-таки где-то в глубине души, в самой ее глубине, он чувствует, что он не прав и что его положение весьма неопределенно. Если он прав, зачем тогда было расстегивать пиджак, ослаблять галстук, прятать чемоданчик, вообще предпринимать что бы то ни было, чтобы доказать свою правоту? В конце концов, это не выдумка, и презумпция невиновности пассажира существует. Пусть докажут.

Существует, но почему же он чувствует все же вину? Что это за неслыханное, бессмысленное беспокойство, этот прилипчивый, перемежающийся мотивчик, беспокойство пуговиц и рук?

Поезд делает первую остановку. Так, пока еще необязательную, а скорее как неосознанное стремление к симметрии и ритму. Но человеку это приносит облегчение. Он чувствует себя на твердой почве законности, пока поезд не движется, но волнение приближающегося отправления уже охватывает его. И он уже готов покинуть твердую почву уверенности, готов выскочить и толкать вагон сзади, только бы побыстрей оно разрешилось, это волнение, и только бы побыстрей в путь.

Резкая, перемежающаяся, как бы трассирующая судорога рывка локомотива пронеслась по вагонам — и человек разразился слезами. (Человек был в самом конце рывка и принял на себя поэтому не только суммарный результат удара, но и итог всеобщих устремлений — каждый из пассажиров стремился побыстрей теперь отъехать.) Человек разразился слезами и покатился по полу.

И в самое мгновение падения, еще перед падением, но уже после того, как он осознал, что упадет, он увидел, как массивная ручка двери, ведущей в вагон, начинает медленно поворачиваться книзу и дверь предполагает открыться.

Человек поспешил встать, высушить слезы и вытереть их рукавом своего летнего пиджака. Не было необходимости добавлять еще новые улики, и он примерил свою первую улыбку (еще падая, он оценил всю медленность поворачивающейся ручки и в предположении вытекающей отсюда медленности открывающейся двери, которая еще только должна была открыться, решил, что он успеет примерить их несколько).

Эта не подошла. Слишком уж вызывающа и нарочита (впрочем, еще вставая, он успел сообразить, что любая в его положении будет выглядеть приготовленной и нарочитой и, конечно, виноватой в своей приготовленности и нарочитости и в сквозящей внезапности дверного проема, но потом он об этом как-то запамятовал). Наспех примерив их все и остановившись наконец на одной, довольно безликой, но и неуязвимой в своей безликости, он решил, что двери уже пора открыться (он даже хотел помочь ей открыться, ибо не мог больше удерживать на лице безликости), он решил, что двери уже давно пора открыться, иначе он опять начнет примерку и будет застигнут за переодеванием. Хотя должен был знать, что любое неглиже (как и всякий подмеченный недостаток) всегда более извинительно, чем… Отпущенная с исподу ручка вначале медленно поехала кверху, а затем стрелою понеслась к потолку и обо что-то споткнулась, издав краткий сухой треск туго закрученной пружины.

Человек с облегчением вздохнул. Оставшись в своем мятом домашнем платье, естественном, а потому и удобном, он попытался припомнить мотив (не мотивчик, мотив) того каждодневного основного поведения, в котором ему было хорошо и в котором, как он теперь осознал, он не был еще сегодня ни разу — с самого своего появления на вокзале. Только он его начал припоминать, как ручка начала серию новых превращений.

Серия, новых превращений ручки состояла из:

а) сложных, довольно уверенных, хотя и ступенчатых, движений снизу вверх и точно таких же сверху вниз;

б) резких, визуально не расчленяемых на отдельные движения качков — также сверху вниз и снизу вверх;

в) медленных, вкрадчивых, змеевидных дуг, как бы надеющихся обмануть дверь;

г) бесшумных, плавных, как бы умудренных опытом качаний, в которых чувствовался, впрочем, оттенок сомнения;

д) и, наконец, судорожных, вконец отчаявшихся и смятенных рывках в горизонтальной плоскости двери — в расшатанном механизме замка.

Нечего и говорить, что с самого начала человек сознавал свою преступность. Сознавал — и все-таки ничего не мог с собою поделать. Его преступность (помимо главного преступления его незаконного проезда) состояла еще и в том, что он ничего не сделал для того, чтобы скрыть свою преступность, т. е. помочь открыть тому, кто этого так настойчиво домогался. Он сознавал, наконец, что когда-нибудь дверь все равно будет открыта — и тогда все откроется мгновенно. И чем дольше будут продолжаться эти, пока все еще безуспешные, попытки инкогнито, тем явнее и очевиднее потом будет успех изобличения. Он это сознавал.

Сознавал и все-таки ничего не делал для того, чтобы предупредить разоблачение. Скорее, он даже искал его и только оттягивал наслаждение своего окончательного падения. (Потерявшая всякую надежду ручка продолжала свои бесконечные пре-вращения.)

Он опять затеял переодевание на лице. Сказать правду, он больше не надеялся, что ему это пригодится. Тем более что ручка, кажется, уже совсем отчаялась, колебания ее, во всяком случае, были безжизненны и формальны. Переодевания были также безжизненны и формальны и походили на переодевание стареющей кокотки, вяло и равнодушно спускающей с себя ночной пеньюар и не имеющей ни сил, ни желания перейти в дневные одежды.

Спустив одну улыбку, он подолгу не надевал другой. Так, рассматривал себя раздетым. И так и остался — то ли по забывчивости (колебания ручки не затухали), то ли он чувствовал наслаждение нудизма.

Ручка вдруг отчаянно затрепетала, внезапное зияние двери с головы до ног обдало человека — и он отшатнулся в угол. Так он и не успел переодеться. Его застали врасплох.

Маленькая бледная фея поднялась с коленок и с любопытством начинающейся женщины уставилась на человека. С любопытством она разглядывала его, пристрастно изучая его голое тело, каждую его отдельную черточку, и медленно сводила глаза вниз.

Человек закрылся руками. Он все понимал, этот человек. Он понимал, что если это продлится еще хотя бы мгновение, его обвинят в растлении. Растление малолетних преследуется по закону. Преступление ничуть не меньшее, чем то, которым он уже обладал. Но что он мог сделать? Как укрыться от ее нескрываемого восторга? Как спрятать то, что… Лучше уж тогда обнажиться совсем, ничем не выдавая своей наготы и смотреть ей прямо в глаза. И он отнял руки.

В незащищенности перемещающегося пространства, в лихорадке перемежающейся вины он отнял руки от. Девочка широко раскрыла глаза.

— Мама, мама! — закричала бы она, когда бы умела говорить. — Посмотри, какой смешной человек и какая у него смешная борода!

— Пойдем отсюда, детка, — сказала бы мать, когда бы ее дочь не была немой (не только от восторга), — пойдем отсюда, дитя, просто дядя… уж давно не брит.

Ужас безопасной бритвы скользнул по его голому животу — и он сжался от муки (и все это при му́ке ее мучнистого лица и муке́ мельтешащей двери). Дверь поехала и закрылась. Человек схватился руками за голову и подумал, что он давно не брит. Значит, еще новые улики. Но вина уже покидала человека: поезд приближался к станций.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: