Он отошел. Его ноги устали. Теперь он научился этому искусству попеременного стояния и отдыха, пальцы его ног больше не ломило, как в первые годы заточения. Просто надо вовремя отойти от окна и вовремя почувствовать, что в нем ничего не произойдет, пока он отдыхает. Просто прислушаться к себе, интуиция не обманет. Раньше он проводил в этом ужасном самоистязании целые дни и потом неделями мучился ногами. А в это время в окне, может быть, пролетала птица или пущенный мальчишками змей. Этого он себе не простил.
Он посмотрел вверх. Паук все ткал и ткал, распуская свою бесконечную пряжу. По временам он ненавидел его, этого паука, и, хотя это был единственный его товарищ, готов был убить его. И недоумевал в этой двойственности (не знал он, что есть друзья для любви, а есть — для ненависти). Этой твари была доступна свобода, а она пренебрегала ею. В конце концов, можно было найти себе прохладный сырой угол где-нибудь на воле, подальше от этих мрачных стен. Да и чем он здесь кормится? Сюда не залетит даже муха, а сколько их там, на воле… Но если он рожден несвободным, здесь ничего не поделаешь.
Он вспомнил вдруг, что когда-то давно-давно, в самом начале его бесчисленных дней, залетел к нему толстый бархатный шмель, насквозь проткнутый былинкой. Он долго летал по его камере и наконец рухнул, обессиленный, на пол. Человек поднял его, вытащил былинку, но шмель не ожил. Где-то там, за высокими тюремными стенами, играли дети, их весенние радостные голоса часто доносились тогда до его одиночки. Наверно, у них было много таких шмелей и они не жалели для них былинок. Но шмель умер, а дети замолчали. Наверное, выросли и разлетелись. И конечно, с тех пор это уже не повторялось ни разу, ибо дети тех детей играли теперь в другие игры. И теперь он понимал, что этот шмель был дарован ему как воспоминание. Вообще он понял вдруг, что та вольная, беззаботная жизнь теперь не имеет для него больше никакой цены, и даже сам себе боялся признаться в этом. Те зеленые, жизнерадостные впечатления, когда-то такие сочные и обильные, теперь потускнели и сделались для него как бы чужими, далекими и ненастоящими, как бы рассказанными ему кем-то, переданными ему каким-то другим лицом, но тоже не пережившим их, а только получившим их из третьих, четвертых, пятых рук. То была какая-то другая, нереальная, ненастоящая жизнь, и никто бы его не мог убедить, что жил он тогда, а не теперь. Ибо ни одно его вольное воспоминание не соответствовало его теперешнему положению, а стало быть, и не могло быть вызвано к жизни: ведь всякое воспоминание рождается надеждой, пусть крохотной, но надеждой, а надежда-то как раз здесь и отсутствовала. И он понимал щедрость судьбы, обрекшей его здесь на эту скудость впечатлений, она была дарована ему, эта скудость, ибо освобождала неслыханное пространство его доселе мертвого воображения, развоплощала его, освобождала от тела — и только здесь он чувствовал себя свободным. Он даже не знал, хочет ли он теперь той свободы, той видимой, внешней, отвратительной свободы, в которой он почувствовал бы себя теперь узником. Не разорвало ли бы оно его, это разреженное пространство той маленькой свободы, ибо разница давлений между его внутренней и внешней свободой была бы огромна.
В состоянии счастья всякое наше впечатление позитивно, локально и являет нам собою только то, что являет; в состоянии страдания же к позитивному смыслу впечатления присоединяется еще и негативное, то есть все то, что оно собою не выражает и как бы отрицает, но необходимо предполагает, как вычитаемое предполагает уменьшаемое.
И он вспомнил, как когда-то, давно-давно, тоже в начале его бесчисленных дней, он услышал, как где-то в бесконечном тюремном коридоре упало и разбилось что-то стеклянное, какая-то тончайшая воздушная склянка из нежного голубого стекла. Она упала на свое овальное дно, матовое, почти серебряное, с мельчайшими пузырьками воздуха внутри, — еще молча, как бы замерев от ужаса перед самой собою, еще целая и целомудренная, стократ целее перед своим распадом, целое непостижимое мгновение раздумывая, разлететься ли ей на тысячу осколков или нет. И он знал, что она разлетится, не может не разлететься, ведь он хотел этого, и она рассыпалась, растеклась — не от удара, конечно, что за бред, а от его желания и мольб, оттого, что он хотел этого — он знал это. И когда она распалась, и растеклась, и хлынула прозрачными ручьями по крутым лестницам тюрьмы, бесчисленно дробясь и умножаясь на каждой ступеньке, он видел, он чувствовал, он знал всякое небольшое препятствие на пути у этого пронзительного потока, всякий голыш, сучок, обтянутый илом камушек, всякую тихую заводь в выщербленном берегу ручья, плещущих льдисто рыб, блеск несущихся над водой паутин, тончайший прерывистый след водяного жука, падший, грядущий на дно лист, ропот опущенной в заводь лозы — и затем крутой бурный поворот, когда вся вода в ручье горбится и как бы хочет выплеснуться на берег, и затем еще один, такой же стремительный и крутой, с поваленным в воду стволом, а затем — глубокий, плавный, сдержанное клокотанье вод, сгрудилось стекло, сужение потока, заплот, уже нерасчленимы звуки, вкрадчивый маслянистый слив — и наконец мель, ширина, приволье, затопленные зеленые луга, задумчивость и перезвон стад, и звук растягивается в одну радужную тончайшую пленку, и тонкий серебряный звук бесконечности в ушах.
Этот звук бесконечен. Он всегда слышит его, даже во сне. Он знает, что в любую минуту может прекратить его, стоит ему лишь повернуть этот звук вспять и довести его обратно до тех, выпустивших его, рук. Достаточно лишь вообразить этот обратный пусть стекла — он уже опять начал искушать судьбу, делая это, — и шаг за шагом, с лугов, с полей, с задумчивости и перезвона стад, с растянутой радужной пленки — опять к плотине, в узкое маслянистое русло, к поворотам, к поваленному обомшелому стволу, к заводи, к блеску паутин, к идущему на дно листу, вверх по бесконечным тюремным лестницам, утолщая и угрубляя звук, все целее стекло, стекается, как на магнит, какие крупные осколки, но всё в них еще осколки, всё еще группируется из атомов, и вот уже целые обломки — десять, пять, четыре, два, склянка уже цела, вот встает, подплывает ко дну, некоторое сопротивление форм, наконец, творение закончено, опять это бессмысленное висение над пропастью, но теперь уже перед скачком вверх, вот начался этот полет — немыслимая, нелекальная кривая, отдых на площадке (окончательное воссоединение со дном), мелкие прыжки по ступенькам, ровно восемнадцать, надтреснутые звуки, которые уже не разрешатся от бремени песни, сливаются в гул, опять площадка, рифление, щербление, у запыленных стоптанных башмаков, бессмысленное кружение, ускорение, ускорение, несколько немыслимых сальто-мортале, вот становится на дно, гул, пронзительный гул по всей тюрьме, молчание, отрывается от земли, кувыркающийся, немыслимый полет кверху, в пропасть, в бездну — в преисподнюю застывших от ужаса рук.
Но склянка так и не узнала ада. Она застывает в самом преддверии преисподней и снова совершает свой бесконечный полет, теперь опять вниз, по бесконечным тюремным лестницам, и опять тесное русло, заводь, повороты, плотина, широкое приволье лугов, и бесконечен ход времен, и судьба невосстановима, и бесконечен звук вечности в ушах.
Теперь этот звук всегда с ним. Он всегда с ним одно, и иногда он сам становится звуком. Звук утончается, растворяется в своей причине, он опускается на самое дно сознания и становится непроявленным. Но он там, человек знает это, и стоит ему только захотеть — и он опять слушает эту бесконечную симфонию голубых стекол. И опять вместе с водой вкушает свободу. Ибо кто может остановить воду? Она проникает всюду.
А солнечный луч, танец пылинок в нем, бесконечная жизнь, полная смысла и движения? В этом луче видишь, что земля не мертва, что она вовсе не прах, как говорят поэты, а живой и чувствующий организм. А выступающие надписи на стенах? Разводы сырости, игра теней? А нежный бархат лишайника в углу над кроватью — скоро он зацветет. Он поит его от своей скудной тюремной похлебки. А иней в зимние холода? А голубиный пух на окошке? А таинственные узоры природы на ножке деревянного стола, которые он начал потихоньку разгадывать? И таинственный ход солнца на стене, проявляющий орнамент старинной кладки?