Коровы побрели за ним.
Пудов посидел еще немного, снял и разорвал рубаху, обмотал тряпками ноги. Раскатав намокшие, с иголками и травой, штаны, он лениво сжевал огурец и взял, не оглядываясь, на юг.
— Куда сапоги-то, спрашиваю, девал? — как бы не замечая его распухшего лица, спросила мать. — Пропил?
Пудов молча отодвинул ее локтем и пошел к своему лежаку. Он пролежал на нем без движения два дня, и когда раскрыл глаза, то не узнал своего похудевшего вполовину тела.
С работы его выгнали, но теперь это ему было все равно. С тихой и как бы не смевшей пока распуститься злобой он перекидывал на лежаке свои журналы и угрюмо косился на мать. Старуха вдруг бегать по своим делам перестала, а торчала целыми днями дома и надоедала ему. У ней вдруг обнаружилась несметная разговорчивость. Все ходила она и скулила вокруг него, гремела в сердцах чугунками, двигала кирпичами в духовке. Но подходить близко боялась.
— Ягода в лесу, а оо-он… На что теперь жить-то бу-у-дем?.. — пела старуха из подполья, набирая картошку. — Сслы-ышь? Пошел бы хоть за расчетом, можа, что и да-ду-ут… Слы-ышь?
— Но ты! — скрипел он на нее зубами. — Заткнись! Хватит, поработал.
— А дом-то что бро-осил?.. — не унималась старуха. — Когда ты его до ума-т доводить собираесс-и? Или мне самой на старость лет бревны твои во-о-рочать… Слы-ышь? Опять зимовать тут бу-удем…
Ему надоедало. Он вставал со своего лежака, мочил под умывальником голову и закрывал мать в погребе, надвинув на крышку тяжелый угольный бак.
Старуха торкалась головою в дверку, приподнимала ее немного и клянчила ее выпустить:
— Слы-шь? Отпусти, горю, сщас же, а то Пашке-участковому пожа-а-а-лусь… Мало тебе достало-ось, Пашка тебе ищо доба-авиит… Слы-ышь? Отпусти, грю, сщас же…
Он не отпускал мать, а добавлял еще на крышку край кухонного стола, падал на свой лежак и, усмехаясь, слушал, как дребезжит на столе посуда. Потом посуда умолкала.
— Сва-о-олочь… — ревела в подполье старуха. — Такой же, как отец, сволочь проклятый… Насильник… Пудовская, гад, па-а-рода… Материну бы старость пожалел… Чтоб ты сдохну-ул… — И старуха вылезала, протиснувшись под полами, в чужое подполье.
Домой он ее тоже не пускал. Накинув крючок, наливал в широкое медное блюдо воды, разводил немного марганцу и подолгу отмачивал там набрякшее дрянью лицо. Старуха дергалась надоедно в дверь и пробовала скинуть крючок щепкой. У нее не выходило, и, плюнувши на это занятие, она заглядывала в щель и ныла опять:
— Ле-ежень проклятый… И-ишь, рожу-то разнесло… Пусти, горю, а то Пашке Синцовскому пожалу-усь… он тебе еще лучше набок-то ее сваро-отит… Слы-ышь?..
Пудов старуху не слушал. Пускал себе в воду пузыри и молчал. Потом подходил к вправленному в кухонный буфет зеркалу и подолгу изучал там свое распухшее отдутое лицо. От марганца оно становилось еще страшней, делалось каким-то ржавым и изрытым, а нос терялся на нем совсем. Затем он доставал из буфета хлеб и принимался тихо, отщипывая по кусочку, есть. От сухомятки его разбирала изжога, и он громко, захлебываясь, икал. Нахолодавшая за дверью старуха слушала его звериную икоту и, задремывая от скуки, потихоньку сползала вниз.
На работе ему ничего не дали. Все повысчитали, повытянули по копейке, даже еще должен остался. Толстый, с маленькой котеночьей мордочкой бухгалтер сказал ему, с удовольствием прищелкивая на счетах:
— Мы, Пудов, премию прогульщикам не выдаем? Не выдаем. За бездетность с тебя высчитываем? Высчитываем. А остальное мы у тебя за неотработанный отпуск взяли. Понял?
— Понял, — угрюмо сказал Пудов и взял бухгалтера за подбородок.
— Ну вы! смотрите у меня тут! — взвизгнул, не приподнимаясь, бухгалтер. — Я вас быстро отсюда вышибу!
Пудов ему по котенку все-таки съездил и, страшно озлобившись, пошел домой.
Даже напиться не дали. Напиться же было самое настроение. Ну что ж, придется позаимствовать у старухи.
Мать сидела дома на сундуке и со страхом глядела на него, словно уже что-то предчувствуя. Он стоял на пороге и ухмылялся.
— Ле-еш? — встревожилась и заерзала на сундуке старуха. — Ты чо, сынок? Дали что?
— Дали, — отрезал Пудов и пошел на нее, страшно растопырив руки. Он смахнул ее кулаком на сторону и раскрыл сундук. Старуха держала деньги в глиняном с отбитой ручкой кувшине, замазанном сверху алебастром. В каждую получку она вскрывала свой кувшин, докладывала сколько-нибудь бумажек и запечатывала опять. Она прикладывала даже к сырой замазке какого-то двуглавого орла, царскую медную монету. Давно он собирался пощупать эту старинную птичку, наконец он до нее добрался. Шваркнув кувшин об пол, Пудов подобрал бумажки и смял их в карман. Мать повисла у него на ногах.
— А-але-ош? — аж вскрикнула от удивления старуха. — Слы-ышь? Отдай деньги, сынок, на что они тебе… Я тебе на них костюм куплю али как у Ваньки Пятковского руба-а-ху… Отда-ай…
Он не отдал.
Целый месяц он беспробудно пьянствовал, спустил с себя плащ, часы, «москвичку», отдал за чекушку сапожную отцовскую лапу. Пропил даже материны приданные с кукушкой ходики и вышитую накидку. Николу-угодника он завернул в полотенце и пошел с ним к Вырихе. Та на икону не позарилась, но опохмелиться дала. Не позарился никто и на его глухой, без окон, сруб; как он его ни торговал, не дали ему за него даже половины.
Мать его домой пьяного не пускала, и он шел ночевать в свой холодный, недостроенный дом, на тощий пакляной мешок. Утром начинал снова. Страшный, опухший, слонялся он целый день по поселку, мацал с ухмылкою баб, приставал к маленьким пацанятам. Насилу уговорив детей поиграть с ним в орлянку, он «хлыздил», жульничал, перекладывал медь из руки в руку, спорил и кричал до хрипоты. Потом лез драться. Пацаны с визгом разбегались от него по заборам и хором дразнили его сверху:
— Рыбий Глаз! Рыбий Глаз! Красным задом напоказ!
Он гонялся за ними, но не догонял.
— Эй, Рыбий! Где ты свои брезентухи-та оставил? — спрашивал его с забора востроглазый татарчонок Мишка. — Говорят, ты их за орех выменял, э? Где?
На поселке уже знали о пудовских приключениях и звонили о них на каждом углу.
Пудов тут же трезвел.
— В лебеде! — огрызался он и сшибал Мишку с забора камнем. — В лонбарде заложил. За руп ше́зьдесят.
И он плелся в свою недорубленную хибару.
Наконец остановился. Уже ходил и косился на него участковый Пашка Синцов, приходил и выспрашивал что-то у старухи. Денег больше не было. Охоты не было тоже. Была злоба.
Опять он водворился на своем лежаке и тихо стал мечтать о мести. Она его понемногу забирала. Не то чтобы он раньше о ней не думал, нет, думка-то такая была, но думка какая-то неохотная и без предмета: вот взять бы сейчас колун, завернуть его в мокрую тряпку — и клюнуть кого-нибудь эдак в темя. Так, все равно кого. На всякий случай. Кирпичом тоже неплохо.
Теперь же, отлежавшись, он стал кое-что припоминать. Все прислушивался к тем ненавистным лесным голосам, звучавшим в нем, к тому сволочному, частившему без дела колоту, к стону идущей по пятам мошки. Особенно его мучили эти вонючие комолые кулачки, где-то он их раньше уже видел. Очень они показались теперь ему знакомыми, очень уж были знакомы эти прибитые, черные с синим, пальцы, толстые желтые ногти. Где-то совсем недавно он видел эти руки, эти загибающиеся книзу ногти с запекшимися подтеками с исподу. Угрявого длинного мужика он не знал да и злобы на него не держал. За такое ружье он бы и сам с кем хошь поквитался. Ясно, что ружье было длинного. Но эти… Особенно этот, комолый, да и тот, тихарь, с пайвой…
Он стал ходить по поселку и повсюду выискивать те знакомые руки. Стояла теплая сухая осень. Мужики высаживались по вечерам у бараков и стучали до темноты в домино. Пудов подсаживался к какому-нибудь столику, молча и терпеливо чего-то ждал. Потом вставал и шел к другому бараку. Хмуро следил он за игроками, засиживался с ними дотемна, прикидывал так и эдак. Ничего похожего ему пока не попадалось. Были, правда, одни, у Толстогузовского сына Петьки, но тот еще был пацан, да и какие-то у него на руках наколки, каких у того не было. Но искал он упорно, спешить ему было некуда. Ходил даже к водокачке и следил, развалясь, за набирающими воду мужиками. Но воду носили чаще одни бабы, и ходить к колонке он скоро перестал.