— О да, — согласился Аветисян с излишней поспешностью, — конечно, это так.
2
Морозов писал так, как пишут первоклассники: склонив голову набок и прикусив язык от усердия. Он писал письмо матери. Старая колхозница, она плохо читала, и поэтому Морозов выводил каждую букву «печатно».
«…Погода здесь по-прежнему хорошая,
— писал Морозов, -
тепло и дождей нет. Твои носки и варежки я ношу, спасибо. Неужели ты их сама так лихо соорудила?»
Морозов подумал и, зачеркнув слово «соорудила», написал «связала».
«Все ругаешь меня за мою бобыльскую жизнь, а я и сам себя ругаю, да все как-то не получается. Полгода в Ленинграде ищу невесту, а найти никак не могу. Возьму отпуск, приеду к тебе на полгода, дом новый тебе построю и невесту найду.
Ты спрашивала меня про питание. Хорошее у нас, питание, молоко есть и масло тоже. А как у вас? Пьет все председатель или прогнали? Ты бы ему пригрозила: скажи, мол, сын у меня в Ленинграде начальник, доктор наук…»
Морозов улыбнулся, подумав: председатель скажет ей, наверное, что у него у самого в больнице три доктора есть — эка невидаль, начальство тоже!
В университете он учился на пятом курсе, когда к ним поступил на пятый курс Миша Цыбин — молодой кандидат экономических наук. Ему захотелось за год закончить и географический факультет. Он занимался так, что за два месяца сдавал экзамены за курс. Но потом их сняли с занятий и отправили в колхоз, где не было мужиков: одни старики и дети — кормильцы с войны не вернулись. Миша Цыбин ничего не умел делать: ни выкапывать картошку, ни таскать мешки. Его невзлюбил за это председатель, безногий старик. И донимал Цыбина, как никого из студентов. Цыбин плакал по ночам и шепотом ругал старика. Однажды приехал секретарь райкома и увидел плачущего Цыбина.
— Ты не мучь парня, — сказал секретарь старику председателю — он, видишь ли, кандидат наук.
— Ну так пускай учится! Если б он хоть студентом был вроде остальных, а то еще кандидат всего-навсего… Оно и видно, сил в нем никаких, сопля соплёй, одно слово — кандидат!
Морозов вычеркнул слова «доктор наук» и продолжал старательно выводить буквы.
«Дорогая мама, ты только, пожалуйста, не откладывай те деньги, которые я тебе посылаю, на сберкнижку. Я зарабатываю много, а тратить мне некуда, так что живи в свое удовольствие и не беспокойся обо мне…»
К Морозову подошел Пьянков и спросил зевая:
— Что делаешь, Володя?
— Действительность лакирую, — ответил Морозов, усмехнувшись, — письмо пишу маме.
— Очковтирательство и приписка? Теплая погода, полное отсутствие льда и хорошие пляжи на берегу океана?
— Ого! Прямо в точку!
— Мы тут все очковтиратели. Посмотрел бы, какие романы Брок своей жене пишет. Она его ревновать начинает даже, думает, у него здесь бабенка, если он ее с детьми на наш курорт не берет. Нёма ей про курочек, про лужайки шпарит, про розовое все. А между прочим, трудно быть лакировщиком. Я папаше и тете письмо по месяцу пишу, никак подходящего сочинить не могу, все на пургу меня заносит, а ведь нельзя про пургу. Пурга у нас — вроде как у лакировщика сукин сын в персональной машине, — такого не бывает и быть не может.
— Что ты так нападаешь на писателей, Вова?
— А я писателей и журналистов терпеть не могу. Из пальца навысасывают, а мне потом читай!
— Сердитый ты.
— Точно. Тоска у меня сегодня. У меня всегда тоска, если пурга крутит, а здесь третий день темень.
— Синоптики обещают завтра погоду.
— Тоже не лучше.
— Это почему? — удивился Морозов.
Пьянков смешался и сказал:
— Я не о том. Пока. Пойду тосковать.
Поздно вечером к Струмилину зашел заместитель Годенко и сказал:
— Радуйтесь, Павел Иванович…
Струмилин отложил книжку — он перечитывал переводы Маршака — и спросил:
— По какому поводу?
— Пришла погода. Завтра в шесть ноль-ноль назначен ваш вылет.
3
В гостинице не спали до полуночи. Из рук в руки ходил номер «Правды» с напечатанным в нем отрывком из повести Казакевича «Синяя тетрадь».
Там говорилось о том, как Ленин скрывался от шпиков Временного правительства на берегу озера Разлив. Был там в это время и Зиновьев.
— Зачем это печатать? — говорил пожилой мужчина в очках с металлической оправой, летевший до Тикси.
Кончив читать отрывок, этот человек аккуратно сложил газету и начал расхаживать по комнате, в которой ночевали пассажиры, летевшие рейсом из Москвы в Магадан.
— Ленин — и возле Зиновьев… — говорил он, словно обращаясь к себе самому. — Кому это нужно?
Богачев, лежавший на крайней от окна койке, сказал:
— Мне.
— А зачем вам? Вы молодой, вам это знать и вовсе ни к чему.
— А вас это не интересует?.. Было это или нет?
— Ну было. А к чему об этом писать?
— А вот я хочу знать настоящую правду.
— Кому она нужна, такая настоящая правда?! Кому? Она врагам нашим нужна, чтобы лишний раз позлобствовать! Вот кому она нужна!
— Враги и так злобствуют. И будут злобствовать. Врагов бояться не надо — с ними бороться надо. А вот если мой сын меня будет спрашивать о том, что было, — продолжал Павел, — я обязан ему сказать всю правду, чтобы он в будущем никогда не допускал неправды.
— Вы еще сначала сына-то родите, — сказал человек в очках, — а потом об этом думайте.
Богачев поднялся с койки, засмеялся и сказал:
— Сына я рожу, уж вы не беспокойтесь.
Он похудел за эти три дня, глаза его глубоко запали, а рот будто обуглился. Но он весь светился изнутри, словно человек, перенесший туберкулез и выздоровевший.
У Павла в ремесленном был друг. Он заболел туберкулезом в трудные послевоенные годы. Целыми днями он валялся в кровати и смотрел в стену. По утрам он плакал, кусая матрац, чтобы не слыхали товарищи. Он не хотел ни с кем разговаривать и, когда к нему приходили, хрипел:
— Проваливайте все к черту!
И подолгу, захлебно кашлял. Потом его увезли в санаторий. Ему писали, а он не отвечал. Вернулся он через полгода такой же, как Павел сейчас, обуглившийся, но весь сияющий счастьем. Он тогда сразу же начинал спорить с ребятами, если не соглашался, или смеяться, если рассказывали даже не очень смешное, или стучать кулаком по столу и орать: «Верно!» — если все шло хорошо и в цехе и в классе.
— Мы так расшатаем до конца веру! — продолжал говорить человек в очках. Теперь он говорил громко, потому что в комнате все спорили с ним и не соглашались с ним. — В кого тогда будут верить те, кому сейчас пятнадцать? Я раньше на всей земле верил только одному — Сталину.
— Плохо! — сказал Павел. — Сталин не Христос, лбы бить в его честь — невелика польза. Впрочем, как и в честь Христа. Иконы создавать — преступление! Мы не верующие! Мы верим! А между верующими и теми, кто верит, огромная разница, ясно вам?
— Ты мне мораль не читай! Ишь, учитель нашелся! Да ты что в своей жизни видел?
Лейтенант, подсевший в самолет в Инте, хмыкнул:
— Вы мне не тыкай, я вам не тебе!
— Что с вами спорить, — сказал человек в очках, — самые вы обыкновенные нигилисты, боли в вас нет.
Богачев подошел к нему вплотную и спросил:
— А в вас боль есть? В вас тупость есть. И страх. Как в дрессированной мартышке. А спорить я с вами не хочу — скучно, да и время ваше кончилось!
Павел смотрел в темный потолок и видел на нем узенькую полоску света.
«Это от лампы, которая горит у дежурной, — подумал он, — в ремесленном у нас тоже всегда ночью на потолке горел свет, потому что нянечка тетя Фрося по ночам мыла пол и слушала, как мы спим».
В том ремесленном, где учился Павел, было очень много ребят из детских домов.
Они жили по-братски, и когда Павел получил пятый разряд, ему стало не по себе: будто надо уходить из родного дома. Старик мастер Николай Иванович в том цехе, куда Павел пришел на работу после ремесленного, первым делом вырвал изо рта папироску и бросил в урну.