Что означал этот намек? И был ли он намеком? Спросить про старика? Но кто поручится, что этот тип не доносчик и не задумал таким манером вкрасться ко мне в доверие?
— Будь мне что-нибудь известно, я бы не стал запираться, — проговорил я после длительной паузы.
— Ну, дело твое. — Голос его звучал отчужденно в этих стенах. — В другой раз не кричи.
Я улыбнулся. Лицо болело. Улыбаться было больно.
Едва захлопнулась дверь и снова стало темно, как я пожалел, что не спросил про старика. А вдруг он уже умер? Вдруг его убили? Это всего лишь догадка, только догадка. Не думаю же я, что это меня спасет? А почему бы и нет, ведь его все равно расстреляют или отправят в концлагерь.
Я понял, что начинаю сдавать.
Слева застучали в стену. Сперва я не обратил внимания, но, прислушавшись, понял, что это код. С трудом угадывая буквы, я составлял из них слова. «Кто ты? Передай соседу, что Жильбер меня предал». И старик сообщит то же самое, если я заговорю. Из камеры в камеру, из тюрьмы на волю. По всему Парижу, по всей Франции разнесется слух, что я предатель.
Стук в стену не прекращался. Но я уже не слушал. Скорее набраться сил, не дать им застигнуть себя врасплох. Я закрыл глаза, пытаясь уснуть; усилием воли отогнал мысль о возможной гибели старика и после этого задремал, забылся тяжелым сном в ледяной тьме.
Сколько дней я там пробыл, не знаю. Надзиратели отпирали дверь, ставили миску с едой, не забывая поливать пол, чтобы я не ложился. Но человек ко всему привыкает, и вскоре я уже спал, вытянувшись во весь рост.
Да, я не знаю толком, сколько дней я там пробыл. Помню одно — если мне не изменяет память, — я заставил себя не думать о старике; каким-то чудом научился узнавать время, и всякий раз, когда в коридоре слышались шаги или ночью на тюремном дворе гудели машины, сердце у меня обрывалось: «Не за мной ли?» Первые дни я леденел от страха. Постепенно, капля за каплей, безмолвие просочилось в мою плоть и кровь, и пелена недоверия сгустилась в плотную стену, столь непроницаемую, что иногда я сам не мог ее пробить. Время вколачивало в мою голову минуты и часы, точно огромные; гвозди; но потом исчезли, растворились и время, и тоска, и отчаяние.
Одиночество притупило восприятие окружающего мира, И лишь в глубине души осталась уверенность да на крашеной решетчатой двери черточки, сделанные ногтем, — это считал дни мой предшественник.
Так как же мне было узнать эти вопрошающие глаза, когда я попал в общую камеру?
Я знаю, что рассказываю плохо, сбивчиво, опускаю подробности — для меня самого уже канули в вечность мои страдания. Впрочем, если я говорю о тюрьме, о товарищах, то лишь затем, чтобы объяснить мою встречу с сыном Мануэла по прозвищу Кукурузный Початок. Итак, повествование начинается, тюрьма служит в нем сценой, на которой рядом с моим земляком появляются иногда и другие персонажи: трудно умолчать о них.
Когда он со мной поздоровался, я не ответил. Позднее он спросил:
— Мое лицо никого вам не напоминает?
— Нет, — отозвался я равнодушно. Не хотелось поддерживать разговор: я никому не доверял.
— А ведь земляки мы. Как вы вошли, я вас мигом признал. Вы отца моего не помните? Он кучером был у Борова.
Я кивнул головой и улыбнулся, подозрения мои мгновенно рассеялись.
— Меня называли Младенец Иисус. Скоро уж десятый год пойдет, как я оттуда утек. Это мое первое прозвище. А сколько их после было! Сейчас сосчитаю…
С улицы донеслись звуки аккордеона, и я бросился к окну, — мне вспомнился сад в моем квартале, где каждый вечер играл музыкант, торговала цветами женщина (продает ли она их теперь, при немцах?) и с таинственным видом прохаживался дурачок, неизменно со мной здоровавшийся.
Мой земляк подошел, недоумевая, что меня привлекло за окном.
— Всего у меня было семь прозвищ, — продолжал он. — Каждое из них — поворот в моей жизни. Теперь вот я здесь. Но вас-то как угораздило?
Я насторожился. Хорошо бы потолковать с ним о родном крае, об общих знакомых; но я боялся сказать лишнее. И попросил его не мешать мне. Он покорно отошел, а я, усевшись на скамейку за длинным столом, вдруг произнес, сам не знаю почему: «Добрый день».
Да, надо было сказать «добрый вечер», потому что на землю уже опустились сумерки, густые и тяжелые. Впрочем, к чему эпитеты. Сумерки всегда густые и тяжелые.
Луиза (настоящее ли это ее имя?) велела мне ровно в девять быть в Люксембургском саду, на левом берегу озера. Там меня будет ждать старик в черной шляпе и с красным шарфом на шее; он передаст пакет. Оттуда я пешком отправлюсь в Сите. Поручение ответственное. Надо остерегаться: шпики на каждом углу.
Я так старался выполнить первое свое поручение, что забыл о шарфе. Забыл — не то слово: я перепутал условный знак. Да, в этом все дело; и когда я обратился к старику с вопросом: «Как пройти на улицу Эстрапад?» — он удивленно взглянул на меня и пробормотал:
— Уходи скорей, кажется, за мной следят.
Из дому я вышел, соблюдая всяческие предосторожности. В метро подозрительно косился на всех, кто, по моему мнению, проявлял ко мне слишком большой интерес, и вздохнул с облегчением лишь на станции Мабийон. Я один вышел из вагона. Платформа была почти пуста. Я обернулся и увидел в отдалении немецкого офицера. Я вздрогнул, но поборол волнение и, повернув голову, убедился, что он стоит на месте.
Я мигом взбежал по лестнице и юркнул в ближайшее бистро, удостовериться, — что за мной не следят.
— Один кальвадос, — сказал я женщине за стойкой.
Не в кальвадосе ли причина моей забывчивости?
Убедившись, что все в порядке, я сунул руки в карманы и, посвистывая, отправился дальше с самым непринужденным, как мне казалось, видом. Остановился перед витриной: оглядел улицу. Ничего подозрительного. Снова тронулся в путь; оставалось полчаса. Я решил прогуляться по улице Сен-Жермен и войти в сад с другой стороны. По неопытности я опасался только мужчин. Я почему-то думал, что в полиции служат только мужчины. Один из прохожих насторожил меня. Он стоял на углу, делая вид, что читает газету, и наблюдал за мной. Когда я взглянул на него, он заслонил лицо газетой.
«Пожалуй, я сглупил», — мелькнуло у меня в голове. И я поскорее удалился.
«Какого цвета на нем костюм? Вроде бы коричневый. Да, кажется, так». Я опять прошел мимо и убедился, что он не выслеживает меня. Тогда я беспечно вошел в ворота (оставалось четыре минуты) и направился к месту, которое назвала Луиза. Старик в черной шляпе, с красным шарфом…
«Тут они дали маху, — подумал я. — Такой шарф обязательно привлечет внимание».
Несколько немецких солдат обступили скамейку и пели, взявшись за руки, словно школьники на большой перемене. Завидев меня, они расхохотались и принялись что-то лопотать на своем гортанном языке, осквернявшем Париж. Зеленые — цвета надежды — мундиры, кавалерийские сапоги и свастика.
Подходя к озеру, я сосредоточил внимание на старике. А ведь надо было оглядеться по сторонам. Я шел, как слепец, ничего не замечая вокруг. Нет, я не гожусь для таких вещей. Я увидел его: он стоял у самой воды, на нем был красный шарф, только не так повязанный, как говорила Луиза. Если бы шарф ниспадал свободно, я бы мог подойти. Только тогда… А старик обмотал его вокруг шеи. Меня предупреждали, теперь-то я помню. Я задал условленный вопрос, а он как-то странно взглянул на меня и пробормотал:
— Уходи скорей, кажется, за мной следят.
Но было уже поздно. Стараясь казаться как можно спокойнее, я зашагал медленно, как только мог, а сердце так и рвалось из груди, точно призовая лошадь к финишу. «Хальт!» Это мне. Они заметили. У меня не было с собой пистолета. А если б был, хватило бы у меня решимости обернуться и выстрелить? За спиной зашуршали по гравию торопливые шаги. Я стал насвистывать, потирая руки.
— Ты что, оглох?!
Меня толкнули, я обернулся и увидел, как двое немцев схватили старика. Больше я никогда с ним не встречался. Все время я ждал, что нам устроят очную ставку. Они считали это действенным средством. Но прошло больше месяца, меня перевели в общую камеру и после тех двух допросов больше не вызывали.