Иногда он переставал отдавать себе отчет, где он находится, сознавая только, что голоден, что кругом мрак, вонь и крысы. Он тосковал по своей камере. Раз как-то он вспомнил, что живет в Центральной Европе и в двадцатом веке и что это столетие и этот участок земной поверхности убеждены в своем превосходстве над первобытными временами и первобытными народами. Он вспомнил людей, которых он видел висящими на проволочных заграждениях, людей, задыхавшихся, от газов, умиравших под ударами прикладов "освободителей Мюнхена". Он старался почерпнуть облегчение в сознании, что этим людям было еще хуже, чем ему. Но это была неправда: им не было хуже. Он вспомнил стихи средневекового поэта Данте Алигьери, стихи, в которых рассказывалось об аде, о погибающих от голода, о горящих в огне, и рассмеялся над примитивностью воображения этого поэта. Затем он встал, шатаясь, - холод вонзался в его тело, - и попытался в темной клетке проделать привычные гимнастические упражнения. Это было очень болезненно: ему приходилось каждую кисть отдельно поднимать и выталкивать. Обессиленный, он в конце концов упал на пол. После этого он, должно быть, уснул.
Проснувшись, он почувствовал себя неплохо. Он был доволен, что слаб, с удовольствием прислушивался к беготне крыс. Его мучило только одно: он никак не мог вспомнить одного стиха того самого Данте. Он произнес: "Dante era un trecentista" [Данте был поэтом четырнадцатого века (итал.)]. Он произнес: "Самое лучшее - не родиться". Он произнес: "Доколе?" Ему казалось, что говорит он это очень громко, но он говорил так тихо, что даже крысы не слышали его. Он пытался вспомнить все лица, которые знал. Он нумеровал их. Но он замечал, что некоторых лиц ему не хватает, да и номера каждый раз были другие. Он пытался вспомнить обстановку своего рабочего кабинета. Он очень ясно представлял его себе, весь в целом, но каждый раз не хватало каких-то подробностей. Это сердило его. Ему казалось удивительным, сколько разных вещей одновременно бок о бок существует на земле. Ведь она так мала - что такое каких-нибудь сорок тысяч километров? И все же оставалось непонятным, как это сейчас, одновременно, где-то на земле кто-то читает давно написанную им фразу о каком-нибудь оттенке цвета, а он лежит здесь, и по нему бегают крысы.
Не то было скверно, что он сидел здесь. Не то было скверно, что какой-то судья осудил его, что какой-то человек втолкнул его сюда, обрек его на муки египетские, на голод, мерзость и мрак. Скверно было то, что гам, за стенами тюрьмы, расхаживали люди, знавшие об этом и терпевшие это. Что люди думали о миллионах вещей, но не о нем, лежавшем здесь, что газеты писали о речах политических деятелей, о колорите картин, о скорости кораблей, о траектории теннисных мячей, но не о нем, лежавшем здесь. Он лежал, охваченный страшной слабостью, вдыхал острое зловоние клетки и ненавидел Иоганну.
Он не знал, сколько времени прошло с тех пор, как ему швырнули матрац и хлеб. Внезапно ему представилось, что о нем совсем забыли, и он чуть не умер от испуга. Ему случилось однажды побывать в подземной пещере в Унтерсберте. Она была велика, сильно разветвлялась. Ее крутые стены с каждым шагом были холоднее. В ней царила гробовая тишина. Он отправился туда вдвоем с одним знакомым, без проводника. Это было очень легкомысленно. Стоило только испортиться батарее карманного фонаря - и конец. Батарея испортилась. Внезапно ему показалось, что почва уходит у него из-под ног, и он ощутил такой страх, какого не испытывал никогда в жизни. Прошло, должно быть, немного времени, едва ли больше минуты, пока приятель вновь не встретился с ним, но ему эта минута показалась вечностью. Это было самое страшное, что ему когда-либо пришлось пережить. Изредка он вдруг вспоминал об этом. Тогда он начинал дрожать. Такой же хватающий за горло страх овладел им и сейчас. О нем забыли, он околеет здесь, среди крыс, в экскрементах своих предшественников, в своей короткой рубахе.
Но в этой клетке его продержали тридцать шесть часов.
Когда после этого доктор Гзелль осмотрел его, он с удовлетворением отметил спокойное состояние заключенного. Крюгер ни на что не жаловался, отвечал вежливо, разумно, поддерживал добродушно-шутливый тон, взятый врачом.
- Прибавилось у нас седых волос! - шутил врач. - Но это нам даже к лицу. А с этой маленькой слабостью мы справимся.
Крюгер поглядел на него потухшим взглядом.
- Да, господин доктор, - тихо произнес он. - Мы а этим справимся. Я ведь когда-нибудь выйду отсюда, а вот вам придется остаться здесь навсегда.
Эта фраза, произнесенная очень мягко и, конечно, без всякого злого умысла, больно задела врача. Ибо доктору Гзеллю не доставляло удовольствия сидеть в Одельсберге. Когда-то он собирался делать научную карьеру. Еще со времен студенчества он с увлечением занимался исследованием расовых особенностей крови. Две напечатанные им по этому вопросу работы упоминались обычно в первую очередь, наряду с сочинениями таких специалистов, как Дунгерн, фон Шейдт, Гиршфельд. Однажды ему показалось, что он уже достиг цели, что вот уже найден им способ выделить особые отличительные свойства крови. Но его опять постигла неудача: полученные им результаты оказались ошибочными. Ему, как и всем его современникам, не было дано по крови индивидуума определять его расовую принадлежность. Все же он был ближе других к цели. Казалось, если кому-нибудь, суждено добиться успеха, то уж наверно ему. Но затем несчастное стечение обстоятельств - потеря его матерью состояния, разрыв с невестой, богатой и влиятельной профессорской дочкой, - разрушило его надежды на доцентуру и заставило его отказаться от производимых им исследований. И вот сейчас он, стареющий холостяк, сидел в Одельсберге. Занимался частной практикой, не увлекавшей его, нес в исправительной тюрьме Одельсберг службу врача, являвшуюся для него только исполнением неприятной обязанности. Четырнадцатичасовой рабочий день, дурацкая работа, какую мог бы выполнять любой другой, мешали осуществлению призвания, для которого он единственно был создан.
Доктор Гзелль не выместил на пациенте свою душевную горечь. Он не любил врачебной практики, но был неплохим врачом. У него был острый взгляд, ловкие руки. Он выполнял свои обязанности с достаточной гуманностью. Но служба в тюрьме постепенно притупила его чувствительность. Доктор Гзелль привык не верить большей части того, что ему рассказывали заключенные. Так много было среди них озлобленных, хитрых, упрямых. Он и с ними держался добродушно-весело, уговаривал их. Но злился, когда они стояли на своем.