В последний раз дзинькнул звоночек «Ундервуда». Эпштейн извлек из пишущей машинки закладку, разложил листки по экземплярам. Новенькую, только раз использованную копирку бережно вложил в картонную папку. Копирка была ценностью. Бумага тоже была ценностью. Все было ценностью, но копирка особенно.

Михоэлс, Фефер и главный врач Боткинской больницы, член президиума ЕАК Борис Абрамович Шимелиович взяли по экземпляру, углубились в чтение. Эпштейн пересел от машинки за свой письменный стол, сбросил на пол ворох бумаг и оттисков газетных полос «Эйникайта», на освободившееся место положил первый экземпляр обращения и принялся ощупывать взглядом каждую букву, каждое слово.

Текст обсуждали три дня, собачились из-за каждой запятой, по сто раз так и сяк вертели каждую фразу. Текст уже сидел в памяти, как «отченаш», как лозунг, который видишь по десять раз на дню, но смысла не понимаешь. Глаз замылился. Теперь нужно было все забыть, прочитать как бы заново.

Так старался читать текст Эпштейн. Так старались его читать Михоэлс, Фефер и Шимелиович.

Кроме них, в кабинете ответственного секретаря ЕАК не было никого. И все три дня никого не впускали. Заходила только секретарша, приносила крепкий чай и черный кофе для Михоэлса.

Михоэлс первым закончил чтение. Снял очки в тяжелой роговой оправе, вечно сползавшие на кончик его орлино-утиного носа, сунул их в нагрудный карман пиджака. Прохромал, опираясь на черную трость с резной ручкой, к столу Эпштейна, положил листки, вернулся на прежнее место, к мутному окну. Закурил «Казбек». Ждал, когда все дочитают. Дочитали. Повернулись к Михоэлсу. Смотрели. Эпштейн — как на цензора Главлита. Шимелиович — как на нового пациента с неизвестной болезнью. Фефер — с высоты своего роста словно бы снисходительно. Но на самом деле не снисходительно. Нет, как угодно, но только не снисходительно. Не тот был момент.

Михоэлс поскреб лысину. Жест был актерским, крупным. Это у него уже было в крови. Это был не жест — поступок. Акт. На публике каждое его движение было актом.

Как у Сталина.

— Вспомнился анекдот, — проговорил Михоэлс. Помолчал, словно раздумывая, стоит ли рассказывать. Решил — стоит. И продолжал: — Сидят: мальчик, его репетитор и отец мальчика. Учитель спрашивает: «Скажи, деточка, сколько будет трижды пять?» Мальчик быстро говорит: «Шестнадцать». Смотрит на репетитора. «Нет? Сто. Нет? Сорок четыре. Шестьдесят. Восемнадцать. Двадцать шесть. Девяносто один. Двести. Тоже нет?» Репетитор убит. А отец — в полном восторге. «Не угадал, конечно. Но зато как вертелся!..»

Никто не улыбнулся.

— На этом вопросе многие уже вертелись, — продолжал Михоэлс. — Пришла и наша очередь… Что я могу сказать?.. Текст-то жалкий, друзья мои. Я даже по-другому скажу: холуйский.

Шимелиович насупился. Первый вариант обращения писал он. Как большой специалист в области писания отношений, ходатайств и других казенных бумаг. За два с половиной десятка лет в качестве главврача Боткинской набил руку. И хотя от его первоначального текста почти ничего не осталось, он почувствовал себя уязвленным.

— Не делайте морду лица колодкой, — попросил Михоэлс. — Вы ни при чем. И никто из нас ни при чем. Если бы этот текст писали Перец, Галкин и Квитко, он был бы в сути своей таким же. Река сама выбирает русло. Мы три дня пытались пустить нашу реку туда и сюда. Вот наша река и нашла русло. Можно по-другому сказать. Когда мы работаем в театре над пьесой, мы стремимся, чтобы слова роли полностью соответствовали характеру героя. Вы, Ицик, замечательно выступили на Первом съезде Союза писателей. Насчет горбатых людей. Напомните, как вы сказали.

Фефер помедлил, раздумывая над тем, нет ли здесь скрытой насмешки. Вроде бы не было. Процитировал самого себя:

— «Изломанных, разбитых, угнетенных и придавленных людей, которые стояли в центре еврейской дооктябрьской литературы, в советской литературе больше нет. Эти горбатые люди исчезли из нашей жизни…» По-вашему, я был не прав?

— Боже сохрани. Правы, конечно. В советской литературе этих горбатых людей нет. А в жизни… Извините, Ицик, но в жизни они есть. Мы и есть эти горбатые люди. А этот текст — наша роль.

— Что будем делать? — спросил Эпштейн.

Михоэлс пожал плечами:

— В Америке говорят: «Шоу должно продолжаться». Что бы ни случилось. Сломал ногу артист или даже умер. Представление должно продолжаться. Что нам делать? Играть свою роль. Нравится она нам или не нравится — это наша роль. Вот и будем ее играть в меру наших способностей. А если занесет не туда — режиссер нас поправит… Когда обещал приехать Лозовский?

Эпштейн извлек карманные часы.

— В два. Сейчас уже четверть третьего. — Со щелчком закрыл крышку часов. Поинтересовался: — А он — режиссер?

— Он?.. Нет. Скажем так — ассистент режиссера.

— Вон его машина, — кивнул на окно Шимелиович.

— Почти точен, — прокомментировал Эпштейн.

— Картина вторая, явление пятое, — заметил Михоэлс. — Дверь открывается. Входит Лозовский. Те же и Лозовский…

Вошел Лозовский, почти полностью заполнив своей фигурой дверной пролет — в двухпудовом черном пальто с каракулевым воротником, в каракулевой шапке «пирожком».

— Прошу извинить. Задержался. Готовили вечерню сводку Совинформбюро.

Пожал руки присутствующим.

— Что в сводке? — поинтересовался Михоэлс.

— Вечером узнаете.

— Но сводка хорошая?

— Да, хорошая.

— Салют будет? — спросил Шимелиович.

— Обязательно.

— Это замечательно. Когда салют, у больных падает температура и стабилизируется давление. Салют — прекрасное терапевтическое средство.

— Разве салют виден из Боткинской? — удивился Лозовский.

— Его же передают по радио.

Лозовский расстегнул пальто, снял шапку, пригладил густые волосы. Эпштейн уступил ему свое место за столом. Не снимая пальто, Лозовский сел, придвинул к себе листки обращения. Прочитал раз, бегло. Второй — внимательно. Третий — очень внимательно. Заметил:

— Длинно.

— Всего неполные две страницы, — возразил Шимелиович.

— Все равно длинно. Длинных бумаг никто не читает. Максимум — страница.

— Шахно, дайте Соломону Абрамовичу свое стило, — обратился Михоэлс с Эпштейну. — Пусть он изложит еврейский вопрос на одной странице. А мы на это посмотрим.

Но Лозовский не расположен был к шуткам. Он извлек из кармана толстый «Паркер» с золотым пером. Перечеркнул обращение.

— Не Сталину. На имя первого заместителя предсовнаркома товарища Молотова…

Скользнул острием пера над печатными строчками.

— «Возвращение еврейского населения… в места их прежнего проживания не разрешит в полном объеме проблему…» Неясно. Почему — не разрешит? Откуда эвакуированы — туда и вернулись.

— Куда? — спросил Эпштейн. — Все разрушено. Особенно в Западной Белоруссии. Деревни и города сожжены. Ни крыши над головой, ни работы. А там и до эвакуации была жуткая перенаселенность.

— Так надо и написать.

— А я что вам говорил? — вступился Шимелиович. — У меня так и было. А вы все — лишнее! Не лишнее!

— Как у вас было?

— Сейчас скажу… — Шимелиович порылся в черновиках. — Вот, нашел. После слов «в местах их прежнего проживания» надо добавить: «с разрушенными или полностью уничтоженными во время оккупации домами, с уничтоженными заводами, фабриками и хозяйственными промыслами, особенно в Могилевской и Витебской областях». И далее по тексту: «не разрешит».

Лозовский поморщился:

— Длинно.

— Но точно.

— Ну, допустим. Давайте текст.

Вписал добавление. Вновь заскользил золотым перышком вдоль строчек. Прочитал вполголоса:

— «Такое решение проблемы перестало бы давать пищу различным сионистским козням о возможности разрешения „еврейского вопроса“ только в Палестине…» Вы действительно так думаете?

— А это имеет значение? — спросил Эпштейн.

— Ни малейшего. Мне просто интересно.

— А черт его знает, что я действительно думаю. И по этому вопросу. И по многим другим. И думаю ли вообще.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: