Домой он вернулся поздненько, погладил белокурую голову спящего сына, грамматика, и поговорил со старшим, ритором, об отце ректоре, о задачках, разрядах и тому подобных ученых вопросах, спросил виновного мужика, поил ли он коней, и затем лег на белый деревянный диванчик с решетчатою спинкою, а о своем деле — ничего. Виновный мужик только поглядел ему в глаза и поплелся спать под хрептугом. Каганец погасили, и в комнате все стихло, только за досчатою перегородкою два семинариста долго за полночь бубнили вслух: один отчетисто, с сознанием своего собственного достоинства и достоинства произносимых слов, вырубал: «Homo improbus aliquando dolenter flagieiorum suorum recordabitur» [Дурной человек когда-нибудь с прискорбием будет вспоминать свой бесчестный поступок — Лат. ], а другой заливчато зубрил: «По-латини Homo, человек, сие звучит энергично, твердо, но грубо; а по-французски человек л'ом — это мягко, гибко и нежно».
Отец Илиодор все это слушал, слушал и задремал, убаюкиваемый тихим, как бы перепелиным, воркотанием того же семинариста, заучивавшего себе на сон грядущий: батю бато — бить палкою; батю бато — бить палкою; батю бато — бить палкою.
Отец Илиодор заснул и увидел семь коров тучных и семь сухощавых и смутился, что видит сон не по чину.
Весь следующий за сим день отец Илиодор просидел дома у своих семинаристиков, а на третий, часов в 8 утра, вдвоем с виновным мужиком они явились в задних сенях городского помещичьего дома.
Крестьянин обтер изнанкою своей полы грязь с сапог отца Илиодора и прислонился к стенке, обрызганной желтой, красной и черной красками; а Илиодор вступил в девичью и, помолясь, проговорил: мир дому сему!
Целая орда сенных девушек, набранных из того же села, где жил отец Илиодор, вскочила и поочередно приняла у него благословение.
Батюшка из своего села на чужбину завезенной девушке не только поп, а и друг, и приятель, и милый гость.
Одна из девиц, более прыткая и догадливая, побежала к экономке и через несколько минут вернулась с подносом, на котором стояла для отца Илиодора чашка жидкого чая и два кренделя с тминной посыпкой. Остальные предстояли перед Илиодором и, сложив крестом руки, изредка пошептывались. Отец Илиодор, сидя на коннике, называл девушек по именам и сообщал каждой из них кое-что о домашних; в коленах у него стояла маленькая девочка, лет восьми, с зеленым лицом и толстым вздутым брюхом, на котором общелкнулось и приподнялось синее набойчатое платье. Обласканная девочка разнежилась и плакала, а священник одною рукою гладил девочку по остриженной клочками желтоватой головенке, а другою на трех пальцах держал чайное блюдце.
— Не плачь, не плачь, Анюта, — говорил он девочке, наливая из чашки на блюдце остатки вынесенного ему в девичью чая, — Бог милостив, увидишься. Теперь господа скоро в деревню приедут. А вы вот что, — обратился он к девушкам, — вы ее пожаливай-те, Творец тогда вас сам да… да пощадит, пощадит… и того…
— Пожалуйте к барину, — сказал вошедший в эту минуту лакей.
Отец Илиодор быстро поднялся, отодвинул от себя девочку и, выправив наружу из-под рясы крест двенадцатого года, называемый «французский», довольно спокойною поступью отправился в апартамент. Помещик, человек лет за сорок, высокий и осанистый, с длинными розовыми ногтями, принял отца Илиодора в своем кабинете и, не поднимаясь со стула, пригласил его садиться.
— Ну-с, — начал помещик, когда тот уселся на краешке стула. — Я был, говорил об этом глупом деле. Кажется, кое-как можно будет его спустить с рук.
Отец Илиодор привстал, осклабился, лизнул язычком губки и, придерживая свой крест, очень низко поклонился.
— Весьма и наичувствительнейше вашему сиятельству благодарен и не знаю, как могу и выразить достойно мою благодарность.
— Да что тут, батюшка, благодарить. Это мое дело столько же, сколько и ваше. В существе ведь это, ежели здраво посудить, не более как глупость.
— Глупость, ваше сиятельство, и даже не что иное, как глупость.
— Да; а закон вот вам за эту глупость шеи посворачивает.
— Закон, ужасно, ваше сиятельство, ужасно.
— Как же! Разрытие могил.
— Да-с, да, — разрытие… как же…
— Глупы, а их за глупость в генералы не пожалуют, а хочешь — не хочешь, надо их, дураков, пожалеть.
— Да-с, пожалеть, ваше сиятельство, непременно пожалеть.
— Да; хотя это, собственно говоря, ваше дело-то было, — сказал назидательно помещик.
Отец Илиодор смиренно приподнялся, и бровки у него заходили вопросительными знаками.
— Да; ваше дело их учить, вразумлять, отклонять от всякого подобного вздора и суеверий.
— Точно, точно, точно, — повторял за ним, смиренно сжимая на груди руки, священник.
— То-то «точно»; но наши православные пастыри, верно, больше…
— Пастухи, — подсказал отец Илиодор.
— Что?
— Пастухи, говорю. Вы изволите говорить, что не пастыри-то, так я к этому: пастухи, говорю, сельская бедность… в полевом ничтожестве… пастухи…
Помещик любил великодушничать.
— Пастухи! — сказал он, обезоруженный смирением отца Илиодора. — Еще бы, загнали попа в село без гроша, без книги, да проповедника из него, Фенелона или Бурдалу требовать.
Отец Илиодор только рукою махнул.
— Ну то-то ведь вот и все так у нас: всякий о себе, а до другого дела нет, — этак нельзя. Ткнуть человека, да и действуй! Нет, ты дай мне силу, дай мне снасть, орудие, инструмент дай! Я вас не виню и, выручая мужиков, так сказать, и себя выручаю, а из-за чего? Из эгоизма!
Отец Илиодор только бил в такт головою.
— У немцев, у англичан, им… там… на все… есть инструмент! Пастор — это человек, это член общества, а у нас? Я вас спрашиваю, вы священник, ну, скажите сами, пожалуйста: разве может иметь влияние учитель, стоящий умственно ниже ученика своего?
— Не может, — отвечал отец Илиодор.
— Да разумеется не может-с! Ни под каким видом не может. Вон приехал новый архиерей и занес об эгоизме… Да что ты, любезный мой, понимаешь под эгоизмом? А я тебе говорю, что эгоизм сила.
— Верно, верно, ваше сиятельство! Верно!
— Разве приятно, как полсела-то пойдет на каторгу?
— Именно так.
— Ведь вы говорите, что все село участвовало в преступлении?
— Почти все село-с.
— Подлецы! И к самой рабочей поре приладить этакую штуку.
— Теперь отсеялись.
— Га! отсеялись. А другие работы? А сад, а покосы, а жнитво? Разве, думаете, это так вот в одну минуту и кончится?
— Нет, я только так, что насчет посевов, а то, разумеется, — проговорил отец Илиодор.
— Что посевы! Не одни посевы. Мужик здесь?
— Здесь.
Помещик дернул за сонетку и велел вошедшему лакею позвать мужика. Отец Илиодор заворочался на стуле.
— Вы, ваше сиятельство…
— Что-с прикажете?
— Я говорю, то есть хочу вам доложить насчет Ефима, насчет вот того мужичка-с, что взойдет…
— Что же такое вы мне хотите сказать?
— Он, знаете, такой… вохловатый, знаете, в деревне все, господ они совсем мало видят и несмелы, ваше сиятельство.
— А! Ну еще бы! Я ведь знаю, как с ними говорить.
Лакей всунул в дверь седого Ефима и поставил его к самой притолке. Мужик не поклонился. Помещик посмотрел на него долгим взглядом, хлебнул чаю, опять посмотрел и затем вдруг заговорил тем ерническим языком, которым баре портят свое слово, подделываясь к низкому говору, нимало не уважаемому самим народом.
— Ну, кого надыть, любезный?
Мужик повалился в ноги.
— Что, мол, нужно? — повторил помещик.
Мужик опять поклонился и прошептал:
— К твоей милости, ваше осиятельство.
— То-то, чего к моему осиятельству пожаловал?
— Да все по этому делу, ваше… — Мужик думал, думал, как назвать барина после того, как тот передразнил его за «осиятельство», и хватил: — Ваше велическое благородие.
— Извольте, пожалуйте, прислушать, чин какой изобрел! Как, как, ты сказал? А! Как? Мужик стоял как пень.