В это время в ложу вошел Лусто, и прокурор, с достоинством поклонившись, удалился.
— Ты имеешь больший успех, чем пьеса, — сказал Этьен Дине.
Этот краткий миг торжества доставил Дине больше радости, чем ей выпало на долю за всю ее жизнь в провинции; но, выходя из театра, она была задумчива.
— Что с тобой, моя Дидина? — спросил Лусто.
— Я спрашиваю себя, как может женщина покорить свет?
— Есть два способа: быть госпожой де Сталь или иметь двести тысяч франков ренты!
— Общество, — сказала она, — держит нас на поводке нашего тщеславия, нашего желания себя показать… Вздор! Мы будем философами!
Этот вечер был последним проблеском обманчивого достатка, в котором г-жа де ла Бодрэ жила со времени своего приезда в Париж. Три дня спустя она заметила тучи на лбу Лусто, который, куря сигару, нервно шагал в своем садике, вокруг газона. Дине передалась свойственная нраву г-на де ла Бодрэ похвальная привычка никогда не иметь никаких долгов, и вот она узнала, что в доме нет ни гроша, что за квартиру не плачено за два срока и не сегодня-завтра будет предъявлен исполнительный лист. Парижская действительность шипом вонзилась в сердце Дины; она раскаялась, что своей любовью вовлекла Этьена в рассеянную жизнь. Перейти от наслаждения к труду очень нелегко: когда человек счастлив, поэтическое вдохновение в нем иссякает, когда несчастлив — оно брызжет сверкающими фонтанами. Дина была счастлива беззаботностью своего Этьена, радовалась, когда он с блаженной улыбкой курил после завтрака сигару, растянувшись, словно ящерица на солнце, и ни разу она не нашла в себе мужества выступить в роли судебного исполнителя, посланного журналом. Она решила заложить через посредство дядюшки Мижона, отца Памелы, немногие драгоценности, какие у нее были, и за них «тетка»[62] — Дина уже начала говорить на жаргоне своего квартала — ссудила ей девятьсот франков. Триста франков она отложила на пеленки, на предстоящие роды и весело передала нужную сумму Лусто, который обрабатывал борозда за бороздой, или, если угодно, строка за строкой, рассказ для одного журнала.
— Мой милый, — сказала она ему, — кончай свой рассказ, ничем не жертвуя нужде; шлифуй свой слог, глубже обдумывай сюжет. Довольно я изображала даму, буду хозяйкой и займусь домом.
Этьен четыре месяца водил Дину обедать в кафе «Риш», где для них оставляли отдельный кабинет. Провинциалка пришла в ужас, узнав, что за последние две недели Этьен задолжал там пятьсот франков.
— Как! Мы пили вино по шесть франков бутылка! Нормандская камбала стоит сто су!.. Булочка — двадцать сантимов!.. — восклицала она, просматривая счет, который протянул ей журналист.
— Обворовывает ли нас ресторатор или кухарка — разница невелика, — сказал Лусто.
— Отныне за эти деньги, которые ты тратишь в ресторане, ты дома будешь получать роскошный обед.
Сняв у домовладельца кухню и две комнаты для прислуги, г-жа де ла Бодрэ написала несколько слов матери и попросила у нее белья и тысячу франков в долг. Мать прислала ей честную и набожную кухарку, а с нею два чемодана белья, столовое серебро и две тысячи франков.
Через десять дней после спектакля, на котором они встретились, г-н де Кланьи в четыре часа, прямо из суда, зашел проведать г-жу де ла Бодрэ и застал ее за вышиванием маленького чепчика. Вид этой женщины, такой гордой, такой честолюбивой, такой образованной, так непринужденно царившей в замке Анзи, снизошедшей теперь до хозяйственных забот и занятой шитьем для будущего ребенка, тронул бедного прокурора, только что покинувшего зал присяжных. Заметив, что один из тонких пальцев, которые он поцеловал, исколот иголкой, он понял, что шитье не было для г-жи де ла Бодрэ игрой в материнскую любовь. Во время этого первого посещения прокурор многое прочел в сердце Дины. Подобное прозрение стоило влюбленному прокурору нечеловеческого усилия над собой. Он понял, что Дина хотела стать для журналиста добрым гением, хотела направить его на благородный путь; материальное неустройство Лусто навело ее на мысли о какой-то его моральной распущенности. Два существа, связанные любовью, такой искренней с одной стороны и так хорошо разыгранной с другой, обменялись за четыре месяца не одним признанием. Как ни старательно маскировался Этьен, некоторые его обмолвки пролили свет на прошлое этого холостяка, талант которого был так задавлен нищетой, так развращен дурными примерами, так искалечен непосильными для него испытаниями. «В довольстве он расправит крылья», — думала Дина. Она хотела дать ему счастье, покой и уют, внести в его дом бережливость и порядок, привычные людям, родившимся в провинции. Дина сделалась домовитой хозяйкой так же, как сделалась поэтом — через душевный порыв ввысь.
«Его счастье будет моим оправданием». Эти слова, вырванные прокурором у Дины, объясняли настоящее положение вещей. Огласка, которой в вечер премьеры предал Этьен свою победу над Диной, открыла глазам прокурора намерения журналиста. Для Этьена г-жа де ла Бодрэ была, как говорят англичане, довольно красивым пером на шляпе. Он всего меньше склонен был наслаждаться прелестью таинственной и робкой любви, прятать от всех на свете свое счастье; он испытывал чванливую радость проходимца, которого впервые почтила своею любовью порядочная женщина. Тем не менее товарищ прокурора был на некоторое время введен в обман заботами, какими всякий мужчина окружает женщину в положении г-жи де ла Бодрэ, — а Лусто умел придать им особое обаяние благодаря ласковости, отличающей людей с приятными от природы манерами. Ведь в самом деле есть мужчины, рождающиеся немного обезьянами, и они так естественно подражают самым пленительным проявлениям чувства, что в них совсем не заметно актерство, природные же задатки Лусто особенно развились на той арене, где до сих пор протекала его жизнь.
За время между апрелем и июлем, когда Дине предстояло родить, она поняла, почему Лусто не победил нужды: он был ленив и слабоволен. Правда, мозг повинуется только своим собственным законам; он не признает ни требований жизни, ни велений чести; прекрасное произведение не создается потому, что умирает жена, что надо заплатить позорные долги или накормить детей; тем не менее не существует больших талантов без большой воли. Эти две силы-близнецы необходимы для сооружения громадного здания славы. Люди избранные всегда поддерживают свой мозг в деятельном состоянии, как рыцари былых времен держали наготове свое оружие. Они укрощают лень, отказываются от волнующих наслаждений; если же уступают потребности в них, то только в меру своих сил. Таковы были Скриб, Россини, Вальтер Скотт, Кювье, Вольтер, Ньютон, Бюффон, Бейль, Боссюэ, Лейбниц, Лопе де Вега, Кальдерон, Боккаччо, Аретино, Аристотель — словом, все люди, развлекающие, поучающие или ведущие за собой свою эпоху. Воля может и должна быть предметом гордости гораздо больше, нежели талант. Если талант — это развитая природная склонность, то твердая воля — это ежеминутно одерживаемая победа над инстинктами, над влечениями, которые воля обуздывает и подавляет, над прихотями и преградами, которые она осиливает, над всяческими трудностями, которые она героически преодолевает.
Злоупотребление сигарами поддерживало леность Лусто. Табак усыпляет горе, но и неизбежно ослабляет энергию. Если сигара разрушала физические силы этого человека, падкого на удовольствия, то ремесло критика было для него пагубно в моральном отношении. Критика так же губительна для критика, как «за» и «против» для адвоката. При этом ремесле ум развращается, рассудок теряет свою прямолинейную ясность. Писатель существует тогда только, когда тверды его убеждения. Поэтому нужно различать два вида критики, как в живописи признается искусство и ремесло. Критиковать по способу большинства нынешних фельетонистов — это значит выражать более или менее остроумно какие попало суждения, подобно тому как адвокат защищает в суде самые противоречивые дела. Журналисты-дельцы всегда найдут в разбираемом ими произведении тему для разглагольствования. Такого рода критика под стать ленивым умам, людям, лишенным высокого дара воображения, или тем, кто, обладая им, не имеет мужества его развивать. Всякая театральная пьеса, всякая книга превращается под их пером в сюжет, не требующий от их воображения ни малейшего усилия, и отчет о ней, шутливый или серьезный, пишется в угоду увлечениям дня. Что же до суждения, какого бы то ни было, то французский ум, удивительно легко поддающийся как доводам «за», так и доводам «против», всегда найдет оправдание. К голосу совести эти bravi[63] так мало прислушиваются и так мало дорожат своим мнением, что восхваляют в фойе театра то самое произведение, которое поносят в своих статьях. Сколько их, в случае нужды, переходит из одной газеты в другую, нимало не смущаясь тем, что новый фельетон потребует от них взглядов, диаметрально противоположных прежним. Более того, г-жа де ла Бодрэ улыбалась, когда Лусто по поводу одного и того же события писал одну статью в легитимистском духе, другую в династическом. Она аплодировала его изречению: «Мы — адвокаты общественного мнения!..»