Я потом Габрусю говорю, что он необычайно заботлив к колхозным женщинам, а он мне: «Да вы что? Это они мне в работе помогают. Если бы не наши женщины, мы бы никаких планов не выполнили. У нас женсовет как Совет Министров: все видит, выпивохи с его заседаний задворками домой возвращаются».
Говорили мы не о процентах, а о людях.
На прощание Габрусь по секрету сказал, что терпеть не может мужиков: от них махрой несет, перегаром, говорят много, а делают мало. То ли дело женщины: пообещают, в лепешку разобьются, а сделают! «Женщина настрадалась, женщину надо беречь», — говорил Габрусь.
И я поняла, сколь много чистоты и доброты дала ему в дорогу мама…
ИТОГИ
Пришло время потерь, невольно начинаешь думать о крае жизни. Отец мой, сидя на койке онкологического отделения, грустно размышлял:
— Пока живы родители, не чувствуешь себя крайним.
С тех пор я страшусь этой больницы. Но туда стали направлять моих друзей. Зина не верила, что это ее последняя обитель. Я тоже не верила, потому что у нее всегда было железное здоровье и она бегала трусцой зимой и летом. Мы с ней мечтали заиметь деревенский огород и вволю повозиться с грядками. В больнице она мне вязала шерстяную косынку, чтоб по вечерам накидывать ее под яблоней в нашем деревенском огороде с разными плодовыми деревьями. Однажды она сказала:
— Ты продезинфицируй потом эту вещь, — быстро так сказала, скомканно.
Я сделала вид, что не услышала, заставляла есть пельмени, которые она раньше обожала.
— Полно вам, голубушка! — сказала женщина на соседней кровати. — Наш паразит запаха мясного не терпит.
Не могла я вытащить из себя затасканных слов утешения. Стала рассказывать про то, как радовалась каждому прожитому году после своих двадцати девяти. По нашей женской линии редко кто переступал тридцатилетний рубеж. Вот и моя мама прожила двадцать девять. И для меня потом каждый очередной год был радостью, я проживала его как самый последний, не отказывалась ни от каких командировок, в дальние поездки брала с собой сына. И вот теперь охота уже и роман закончить, вот до чего обнаглела!
Женщины посмеялись, хватаясь за прооперированные животы.
— А я жила, полагая, что я вечная. — Соседка Зины, Нина Степановна, иронично улыбнулась. — В итоге даже не знаю, какую пенсию я себе заработала. В итоге — ноль, понимаете? — Она повернула ко мне лицо, уже тронутое гримасой ночных болей. — Мы, люди, стали мало думать. Вот тут, — она похлопала по кровати, — на больничной койке, оказывается, что жизнь — ох, ее всю можно за одну ночь вспомнить! Что там ваш роман! Вы уж, пожалуйста, извините и не обижайтесь, но я вот тут в уме тоже роман про себя написала, и знаете, я — отрицательная героиня. Вот я умру, нет-нет, не надо, не успокаивайте, вот я умру, а у моей дочки не останется никого. Сейчас ей, может, еще ничего, терпимо, а к старости страшно без тех, кто из т в о е г о времени, из твоего детства. Мы с мужем из деревни родом. Он в армии остался служить сверхсрочно. Приехал за мной, деревня такой пышной свадьбы не видывала, да и погоны ослепили нашу Тмутаракань — на лошадях можно было только добраться. Сразу поехали служить в Монголию. Потом — в Германию. Из одежды чего только у меня не было! До двадцати лет не знала, что такое палантин, а тут даже меховой появился! Пеньюары, украшения. Муж как куколку наряжал и баловал. А вот деток не из Монголии, не из Германии так и не привезли. Кто виноват, не знаю. Ну, жили в свое удовольствие, в любви. Однажды письмо от свекрови из деревни: так, мол, и так, бросила младшая ее дочь троих детей и укатила на Север по вербовке. Непутевая деваха была — уедет из деревни, поболтается с год где-то и беременная едет к матери, это уж то время было, когда с деревней не знали, что делать, с ума многие съехали, как в деревне говорили. Христом-богом мать просит помочь устроить ребят в детдом, не по силам ей уже трое, старая и больная. Мы ответили, что скоро в отпуск приедем и заберем младшую, ей годик всего, будет за родную нашу дочь и знать не будет ничего, а старшие, мол, уже впитали воли, упущены воспитанием.
Осень, картошку как раз в деревне выкапывали. Свекровь с троицей в ботве путаются, тоже копают картошку. Старшая девчонка как увидела нас, ведро бросила и бежит навстречу. Упала передо мной на колени и кричит: «Тетя Нина, золотенькая моя, родненькая моя, возьми меня к себе, я тебя слушаться буду, я тебе помогать стану, возьми меня христа ради, мамой звать буду!..»
Сколько лет прошло, чем дальше, тем ясней все это вижу. Так бы рванулась назад, в этот день, да все переиначила.
Пока были в деревне, дождались отказа матери от детей. Старших, семи и пяти лет, по пути из отпуска завезли в детдом, младшую разодели как принцессу и с собой повезли.
Старшая, когда из деревни ехали, еще просила, всю дорогу плакала, чтоб и ее взяли в дочки, а потом, в детдоме уже, оглянулась на нас, посмотрела пристально, взяла за руку брата и сама пошла в комнату.
Дали мы дочке Олечке образование, на врача выучили. Она все пыталась, как выросла, сблизиться с сестрой и братом. Они после детдома и ПТУ так и живут рядом, семьями. Писала им Олечка, в гости звала. Один раз ответили, что никакой сестры у них нет, и все. Что было с нашей Олечкой!
«Зачем вы меня взяли?! Почему только меня взяли?! — Подбегала к дорогим вещам, бросала их. — У вас всего много, неужели бы на троих не хватило?»
Вы знаете, когда у меня поднимается боль, мне чудится, что старшая девочка заглядывает мне в глаза и кричит: «Возьми меня!»
Нина Степановна заплакала, беспокойно заметались ее руки, скорбно сбежались морщинки на заострившемся лице.
Как страшно, когда изменить ничего нельзя.
МОТОРИХА
Трое суток мы ждали вылета из северного аэропорта: то метель, то оттепель, то мороз, взлетная полоса обледенела, ее сперва чистили, потом бросили.
Аэропорт забит людьми. Северяне привыкли терпеливо пережидать непогоду в своем «яме», как они называли аэропорт. Видимо, не случайно всплыло старинное северное название, ведь раньше ямщицкий ям был пунктом смены лошадей.
Мы в этом «яме» сидели на газетах, сидений было мало, их сразу захватили предусмотрительные пассажиры.
Моя соседка, сидевшая на «Литературке», часто морщилась, терла предплечье правой руки. Моя жалость к концу первого дня дозрела до вопроса:
— Сильно болит?
— Болит, — простосердечно ответила она.
Была она явно не русской, но на Север отовсюду народ понаехал, меня не очень занимало, из какой республики приехала она. На ней была моднейшая юбка из шерстяной фланели со складками на боку, яркая фирменная блузка и тоже фирменный жилет, норковая шубка, небрежно свернутая, валялась у женщины под боком, на нее она опиралась локтем здоровой руки. Голову женщины покрывал пестрый платок с люрексом, заправленный за уши назад. Прямой пробор волос светился рыжиной — всякая женщина узнала бы плохо прокрашенную седину. Голландские сапоги — предел мечтаний любой модницы — широко разлетелись возле дорожной сумки женщины, а ноги вольно покоились на смятых страницах районной газеты.
— Шубку испортите, — пожалела я дорогую вещь, о которой и помыслить не смела.
— Гожинько[4], не мы для вещей, а вещи для нас. — Женщина засмеялась, ослепив меня солнечным высверком золотых коронок, подтолкнула кулаком шубу и устроилась на ней поудобней. Снова поморщилась, оберегая правую руку.
Я спросила, что у нее с рукой. Она и сама не знала, но поднять ее выше пояса не могла, а уж какие только врачи не брались лечить, врачей хороших у нее пруд пруди, но для нее — все без изменений при их хорошем отношении и дефицитном лекарстве.
По народу я много бродила, исписала не одну тетрадь всякими народными средствами от различных болезней. Во всякую поездку брала мазь на живице собственного приготовления, она вместе с точечным массажем убирала любую боль.
4
Гожинько — красивенькая (цыг.).