— Это ты про Женьку, что ли? — спросила Тюнька, включая сепаратор.
— Эй, дева, плесни в трехлитровку учителю-то, — высунулась из предпечья бабушка.
— Я ему сливок унесу.
— Ишь че, дева, а обрат сами, че ли, пить станем? — подлетела бабушка. — Плешши, говорю, в банку.
— Он худой, ему полезно пить сливки! — не отдавала подойник Тюнька.
— Его Пульхерия платить-то станет как за молоко! — закричала бабушка. — Ты ли, че ли, богачка? Тебе дозволь, так весь дом вынесешь, ему бы ничего, учителю-то, а Пуле евоной и жабрея с огорода жалко. Что директор, что сестрица его — дикошарые. Ишь ты, че устроил Колобовым: Женька его на собрании покритиковал, так он велел ихний огород объехать, не пахать, как царь сидит! Лей, говорю те, в банку! — Мосластой своей рукой бабушка ухватилась за подойник, и Тюньке пришлось уступить.
— Жалко мне Ивана Степановича, — протяжно, по-бабьи вздохнув, сказала Тюнька.
— А вот и он, — засуетилась бабушка.
Тюнька, стянувшись от ужаса в узел, оглянулась и увидела у порога учителя, метнулась в горницу, полыхнув лицом.
— Проходите, Иван Степанович, — донеслось до нее из кухни, — давайте я вам стаканчик сливочек свеженьких плесну, только из сепарата… Тюнька, пошто сепарат бросила? — крикнула она.
Тюнька бочком-бочком прошла к сепаратору, гадая, слышал или нет учитель ее слова. Жалела она Ивана Степановича с той поры, как услышала разговор бабушки с ее закадычной подружкой бабкой Фетисьей про то, как не повезло учителю с женой. Мол, загубился он из-за Пули, ее и Пулей стали звать из-за того, что носилась как угорелая за учителем, когда он на практике еще был в их школе. А потом, как уехал, написали с братцем своим в институт, мол, погулял и бросил. В институте тоже, видать, поверили, взяли да распределили его к ним в деревню. Пуля как увидела его, так принародно и повисла на шее. А ведь на практике сама выкараулила его, и ему пришлось вроде провожать ее. Перед нахальством, конечно, и лошадь упадет, не то что человек. Иван-то Степанович как постеснялся чего, и характера не хватило. Охомутать, мол, Пуля охомутала, а толку нет, так вдвоем и маются. С горя, видно, учитель книжку стал писать.
Иван Степанович поблагодарил бабушку за сливки, взял банку с молоком и ушел.
— Уважительный человек, сам, вишь, пришел, — одобрительно сказала ему вслед бабушка. — А ты чего возле сепарата прокисла, давай быстрей пропущай, да будем картошку из подполья поднимать, нам, дева, надеяться не на кого, быстро посадим, быстро уберем.
Потом Тюнька вяло ела картошку, припивая ее молоком, хотелось пельменей, но бабушка мясо берегла угостить Федьку-тракториста и мать Женьки, тетю Клаву, которая обещала помочь им посадить картошку в поле. В ту зиму они с бабушкой держали кабана, так было свое мясо, но намаялись: обещали приехать из кооперации закупить у всех излишки, а не приехали. С салом таскались все лето, едва сплавили тем, кто на уборочную приехал. Да и кормить кабана было трудно, все в деревне нарасхват брали черный хлеб, его продавали, когда Тюнька была в школе, а бабушка много унести не могла, и не давали ей много, мол, двое вас, а других много и в совхозе работают. В школе говорили о том, что хлеб надо беречь, а Тюнька всерьез горевала, что его в деревне дают свиньям. В прошлом году они поросенка не стали покупать, потому что комбикорм продали только рабочим совхоза, а им было не положено. Фильку вон сдали да купили себе мяса. Купленное — не свое. К праздникам да в воскресенье. Одна Майка их кормила без перерыва.
— Ешь давай шибче! — пристрожила бабушка Тюньку. — Да садись математику зубри!
Тюньку даже передернуло при воспоминании о математике. Пришла вчера математичка жаловаться бабушке, что Тюнька на ее уроках неизвестно о чем мечтает, а конец года. Бабушка согласилась с учительницей, неодобрительно смотрела на внучку, но стоило учительнице шагнуть за порог, как бабушка, всплеснув руками, зачастила:
— Вот ежели Иван-то Степанович хорошо учит, дак по истории у девки пятерка, раз сама не может втолковать, сама и бестолкова!
По математике надо было соображать быстро, а Тюнька любила думать неторопливо, сначала вообще обо всем, потом о чем-нибудь маленьком. Вот в прошлую осень, она запомнила, это было двадцатого сентября, проснулась раным-рано, без кукушки и бабушкиного «Тюнька» и почувствовала, что пришла осень — в избе было холодно. Подумала, что надо вечером печку протапливать. Потом подошла к окну и увидела на березе желтую косу. Еще вчера ее не было, а тогда она одна и бросилась в глаза. На стенке в боковушке всегда висели бусы, которые отец давным-давно подарил ее матери. Она знала, что они янтарные, маленькая брала бусинки в рот, как конфетки. И бусы, и коса на березе были одного цвета. Тюнька замерла у окна. Ей было грустно. С этой грустью она и пошла к Майке, пожаловалась, что какие-то странные слова висят в ней, как бусы на стенке, и раскачиваются…
Когда шла с полным подойником, бусы в ней словно рассыпались и жаркими катышками ткнулись в губы. Она шла и выталкивала их:
Никому-никому она не сказала п р о э т о. Всю зиму повторяла четверостишие, помня березу с желтой косой, иней на отаве и острый холодок тихого т о г о утра. Когда писали по заданию Ивана Степановича письменную работу о пугачевцах, которые должны были организовать бунт в Тюмени и были схвачены, им надо было написать, как бы все это произошло, если бы их не выдали.
Тюньке почему-то сразу представилась именно осень и пугачевский посланец, молодой. Его ведут со связанными руками, а он видит всю красоту сибирской осени. Вот тогда она и написала свои стихи, будто их тот парень сочинил.
Иван Степанович поставил ей здоровенную пятерку, попросил остаться после уроков и читал главу из своей будущей книги.
Она очень хотела, чтоб книжка побыстрей вышла, но Иван Степанович из Свердловска, куда он ездил в издательство, приезжал грустный. Тюнька же верила, что Иван Степанович своего добьется. Она и тогда, после того как он ей почитал, горячо выдохнула: «Вашу книжку обязательно напечатают! Вот увидите!» А он ее погладил по голове и молча ушел.
…На другой день Тюньку снова разбудил рев мотоцикла. И ей снова было жаль Женьку и его мотоцикл, потому что, оказывается, директор ссадил Женьку с бензовоза и назначил скотником. Женька, как сказала бабка Фетисья, написал письмо аж секретарю райкома и никого не боится, потому что ему осенью в армию. Ходит по деревне и всем говорит, что директора уволят, не могут такие работать с народом. Бабка Фетисья говорила об этом шепотом, хвалила Женьку, не зря он десять лет в школе штаны протирал, умеет правду сказать. Бабушка же никого дома не боялась, говорила громко, на всю избу.
— И то, дева, вовсе вынаглился: порушил пасеку, как бабу свою на пензию отправил. Не доверят, че ли, или со своей легче было в рукав цигарку прятать.
Старухи долго вечеровали за разговорами, выпили самовар чаю с калганом и сошлись на том, что директора все-таки «снимут с кресла».
Утром Тюнька, наслушавшись рева Женькиного мотоцикла, обо всем снова докладывала корове.
— Вот боятся директора. Старики же в основном в деревне. А директор как бог: хочу — разрешу, хочу — запрещу. Вот нам дрова надо из деляны вывозить — опять к директору. Бабушка из кабинета директора знаешь как выходит? А задом! Знаешь, Майка, как обидно! У нее три сына погибли на войне, сама она серпом жала в колхозе, а он так издевается!
У заплота кто-то кашлянул. От неожиданности Тюнька вздрогнула и замолчала.
— Настюня, я за молоком пришел, — донеслось из-за заплота.
— Я сейчас, сейчас, Иван Степанович. — Она энергичней заработала руками. Майка, словно почуяв неудобство Тюньки, недовольно закрутила хвостом. — Маечка, не надо мне ветер делать, — попросила ее Тюнька. — Маечка, ты меня разве не поняла?