Руки волнуются, как водоросли, колышутся, словно обломки корабля, мертвые члены раскачиваются вместе с морем — этот ритм удачно запечатлелся в его стихах. Вспоминая Артура, он ярче всего представлял себе его руки. Сорок лет миновало — и все эти годы воспоминание о крепком рукопожатии друга таяло, оплывало, как свеча. Он взглянул на свои старческие пальцы, потрогал их. Кожа на сгибах суставов сделалась удивительно гладкой и лоснилась; линии жизни стерлись, зато морщины избороздили и губы, и лоб. Раньше он хорошо помнил теплую Артурову ладонь, его сердечное рукопожатие. Да, крепкое рукопожатие свело их вместе, и до поры они были вместе. Мужское, энергичное рукопожатие заменяло им нежное прикосновение. Пожатие при встрече и на прощание. И после того страшного письма он еще долго мучился: его рука тосковала по дружескому рукопожатию. Эта мука тоже породила чудные, просто чудные стихи. Он получал сотни писем с отзывами:
«Скажу Вам, сэр, что и мне привелось испытать чувство, о котором Вы пишете: „И я, не обнаружив в нем ни перемен, ни тени смерти… не буду этим удивлен“. Знаете ли Вы, что Ваша чуткость приносит утешение и покой?»
Такое чувство владело им первое время после смерти друга, когда душа и тело еще не могли постичь то, что мгновенно воспринял ум. И ему виделись корабль, ставший на якорь, и сходящие по трапу пассажиры:
Он точно описал свои чувства, но то было давно и давно миновало. День за днем воспоминание об Артуре умирало в его теле и душе — так медленно погибает дерево: клетка за клеткой, веточка за веточкой. Первое время после смерти Артура внезапное воспоминание о друге, каком-нибудь его нетерпеливом жесте или его живом взгляде было для Альфреда сущей пыткой. Позже, когда телесный облик друга начал размываться в памяти, Альфред, как будто назло себе, пытался удержать его, воплотить в слова свои воспоминания, увидеть незримое:
И Фредерик, и Мэри, и Эмили призывали духов прошлого, но он бежал от этого из страха и отвращения: из страха поверить в лжесвидетельство своего слабого мозга, из отвращения к мрачной неестественности спиритизма. «Тебя я боле не увижу», — повторял он решительно страшные слова, убеждая себя в безвозвратности утраты. За могильной чертой, считал он, еще возможен союз бесплотного духа со светом, духа с духом, но, пока он жив, его тоскующей руке суждено сжимать только пустоту.
Однажды на лужайке перед домом они с Артуром день-деньской беседовали о природе вещей, о сотворенном сущем, о любви, искусстве, чувствах и душе. Рука Артура покоилась на теплой траве среди маргариток, рядом с его рукой. Артур рассуждал о чувствительном воображении Китса, творившем красоту; Китс говорил, что воображение подобно Адамову сну, в котором праотцу привиделось, будто Бог творит из его окровавленного ребра жену, и «когда проснулся, увидел, что это так». Артур говорил, а Альфред представлял себе Адама, не Мильтонова, но Адама Микеланджело:[64] вялую руку человека оживляет разряд энергии, электрическая искра, изошедшая из Божьего перста к его пальцу. Артур восхитился дерзостью мысли поэта, силой и правдой этой мысли. «О, если б жить не разумом, но чувством!» — воскликнул он тогда.
Светило солнце. Артур начал читать чудное письмо Китса:
«Называется оно „Видение Юности“, таким мне представляется наше будущее… И это соображение тем сильнее убедило меня (оно пришло на помощь, когда я размышлял об ином предмете, который часто увлекает меня), что и после всего нам суждено испытывать счастье, с тою лишь разницей, что оно будет утонченнее земного».
Артур заговорил о Данте и Беатриче и о том, как чувствительно автор «Божественной Комедии» описал небо: «Биение земной любви в поэзии и Китса, и Данте, таких непохожих друг на друга, мы, безусловно, должны принимать как короткое прозрение, короткое предвидение или предчувствие обоими любви Божественной; как ты считаешь, Альфред?»
А он полулежал в скрипучем кресле, его рука свисала до земли, и он представлял себе рай, любил Артура и чувствовал такой прилив счастья, счастья такого большого и несвойственного мрачноватым Теннисонам, что лишь улыбался, и согласно мычал, и слушал пение летучих слов, разрозненных атомов своего будущего творения.
Микеланджело любил мужчин. И он сам не однажды говорил Артуру как бы в шутку, что любит его, как Шекспир любил Бена Джонсона — «этот род любви», — они оба находили в шекспировских сонетах строчки, которые могли бы дарить друг другу в знак любви и благодарности. Он знал, что они порхают вокруг «бесплодного» огня и жар не обожжет им крыльев, но знал и об ужасных домыслах, родившихся в людских умах после того, как в поэме, написанной в память об Артуре, он раскрыл и до мельчайших штрихов описал боль утраты и тоску по другу. Отцу Артура претила их любовь. После смерти Артура, когда Альфред еще не решался показать миру свое творение, тот написал уничижительную статью о сонетах Шекспира:
«Очевидно, сегодня многие (в особенности же молодежь поэтического склада) склонны преувеличивать достоинства этих замечательных произведений… Над привязанностью к женщине, не задевшей сколько-нибудь серьезно ни сердца, ни ума поэта, но и не угасшей совершенно, возобладала привязанность к другу; и она носит столь восторженный характер, столь неумеренно поэт выражает ее, что смысл этих сонетов совершенно затемняет непостижимая тайна. Я согласен, у поэзии и прозы ранних веков был более пылкий и чувствительный язык для выражения дружеских чувств, чем в новые времена и сегодня, однако мы не находим в произведениях тех лет другого примера, если бы обнаружилась такая же всепоглощающая страсть, то обожание, которые величайший человек изливает в своих сонетах на некоего безымянного юнца… И пусть сонеты исполнены великолепия, все же известное недоумение значительно умаляет удовольствие читателя, и мы неизбежно сожалеем, что Шекспир написал их».
Генри Галлам уничтожил письма Альфреда к Артуру. Альфред прекрасно понимал, чего боится и что подозревает отец Артура, но ни разу ни выражением лица, ни тоном не выказал беспокойства, не выдал своей осведомленности. Он был смолоду научен скрывать свои чувства, облекать собственное и чужое недовольство в непроницаемый туман. В течение восьми лет он, словно напуганный осьминог, выпускал чернильную струю в глаза дорогой Эмили. Он не высказал ни малейшего раздражения в ответ на то личное послание, которое обнаружил в высокомерной отповеди сонетам, и только неустанно твердил всем, что сонеты благородны. Сейчас он прятался под двойным покровом: рассеянности и многозначительности гения и плотным куполом людского почтения — случилось так, что он сделался кумиром своего Времени. Но однажды он был молод, и критики, высмеивая его неосторожные откровения, доставляли ему много горечи. Так, описав в стихах их «милый чердачок», их «белые и мягкие постели», он подверг себя насмешкам. Лишь только поэма увидела свет (вышла она анонимно, поскольку Альфред не пожелал ставить на титуле свое имя), как некий критик заметил, что поэт извел «немало дешевого витийства» на «какую-то пастушку из Канцелярии[65]». Старая присоленная рана от той шпильки еще отзывалась живой болью, в ней было больше жизни, чем в меркнущем воспоминании об Артуровом рукопожатии. Несмотря на успех и всеобщее признание, он до сих пор, слыша в свой адрес резкую критику, кривился точно от острой боли. Другой обозреватель предполагал, что стихи написаны женщиной: «Только необъятное сердце вдовы какого-нибудь вояки могло породить столь трогательные строки». Все так, все верно, он постоянно называл себя вдовой Артура, но только в духовном смысле, ибо овдовела его душа, его анима. Более того, он считал, что в каждом великом человеке уживаются оба пола. Сын Божий Христос (следуя Артуровой «Новейшей Теодицее» — предмет Божественной Любви и Страсти Создателя) сочетал в себе мужское и женское начала, поскольку был Воплощением Бога: мужские начала — Мудрость и Справедливость присутствовали в нем наряду с женскими — Жалостью и Милосердием. Он полагал, что и они с Артуром обладали женскими ипостасями («в высоких душах — жалость частый гость»[66]), и оттого и поэтическая их чувствительность, и мужественность отнюдь не умалялись, но возрастали.