— Не укор?! Седь-ко! — почти крикнула Марфа.
— Мамо…
— Цто, мамо? Да, я мать! А ты кто? Борецкой али из этих, что кудрями трясут? Жона не полюби? Куда преже смотрел? Не неволила! Сын ростет! Не укор… А Яков узнает? Кто старейший посадник в Неревском конци, тесть твой али ты?! Знашь, что она тяжела от тя? Капитолине подаришь? Али на дворе держать, чтобы кажный кивал? Сидел бы тогда с бабами, подчищал им…
Уж коли с Москвой затеял, дак о своем личном полно думать! За власть люди головы кладут. Я, баба, и то ни разу постель свою не закастила. Тьпфу! Марфа задохнулась и долго не могла отдышаться. Дмитрий сидел, глядя в пол.
— Капа-то знат? Догадалась, поди?! — спросила она спокойнее. Дмитрий пожал плечами, поднял глаза и вновь утупил долу. — Дак что тебе дорого, власть али похоть женская, то и выбирай! Ведал бы отец покойник… Дура я, что замуж тогды не вышла за пана Ондрюшка! Только вас ради… — Голос у нее зазвенел и пресекся.
— Мамо!
Оба замолкли и так и сидели, мать и сын, друг против друга, не глядя один на другого.
Погодя Дмитрий все ж таки спросил угрюмо:
— Где она?
— Сидит у Пиши, замкнута, — устало отозвалась Борецкая. — Хоцешь, сходи, простись. А мой тебе совет: и не прощайсе, не нать.
— Хорошо, мамо.
— А про деньги знаю. Киприян Арзубьев давеча то же самое говорил. Без денег не знают, кто им люб, — Москва, Литва ли. Тысячу, говоришь? Много!
Ладно, поговорю с Пименом. Окроме владычной казны, такие деньги взять негде.
— Да, мать, — вспомнил было, уходя, Дмитрий, — твой-то Зосима у Ивана Лукинича был и у Глуховых тоже. Давеча запамятовал тебе передать!
— Ладно, моя печаль. Спасибо, что сказал.
Отпустив сына, Борецкая на минуту утомленно прикрыла глаза. Ей еще предстоял трудный разговор с Пименом. Нахвастала детями, накликала беду…
А и в делах не лад: славляне ждут да выжидают, в плотниках неспокойно.
Опять новое чудо: в Евфимьевом монастыре от иконы Богородицы слезы текли.
Не Захарья там чудеса творит? Али игумен Онтоновской?
Ежели станет архиепископом Пимен, поедет ставиться у литовского митрополита, хорошо ли то? Как бы нужен Василий Степаныч! Про себя все не могла называть покойного Варлаамом. Иногда поблазнит — стоит, как живой, или голос слышится — хоть кричи. Не за пана Ондрюшка, седоусого красавца, что сватался к ней тогда, десять годов назад, вышла бы она замуж, кабы иная судьба… Нет, не за пана!
Борецкого Марфа уважала, гордилась Исаком Андреичем. Муж был на двадцать лет старше ее. Когда муж, когда учитель, наставник. А с Васильем Степанычем они были, почитай, в равных годах. Он весь был светлый, яркий, ярый. В двадцать лет — степенной посадник, в Совете вершил со стариками, и слушали его первого. Посольские дела ведал лучше всех. Ездил в Москву к Шемяке, Дмитрию Юрьевичу, спорил с тверским князем, рубился под Русой. И вдруг круто поворотил своею судьбой. С той же страстью, с какою брался за всякое дело, отдался духовному подвигу. У себя, на Ваге.
Там, на Ваге, и познакомились. И все в нем нравилось ей. И как он, молодой, обличал неправедный суд, говорил о том, что государство крушится, когда его законы менее справедливы, чем обычаи и нравы простого народа: «У нас мужик уедет, избу не запрет, взаймы один у другого емлют без грамоты и отдают всегда по совести, а тиуны да приставы новгородские и по грамотам чужое добро емлют. В суде кто силен, тот и прав!» Они спорили тогда с Исаком Андреичем, и Исак Андреич, старший, относился к Василью как к равному. Нравился Марфе его голос и взгляд, нравилось и его презрение к богатству, которое Своеземцев имел и, более того, умел создавать. Нищих проповедников, что развелось в Новгороде, презирающих «блага земные», Марфа не понимала, брезговала даже, да и не верила им: неумехи и притворы!
Нехитро презирать то, чего тебе не дадено! А Василий, тот был как-то выше весь, не уходил, пятясь, а за собой оставлял.
И читать навыкла от него. То была все в хозяйстве, к которому имела вкус с ранних лет, а вот летописи читать или Амартола, да рассуждать, да сравнивать минувшее с нынешним — этому научил Своеземцев.
Уже когда познакомились, Василий Степаныч был женат, и ни слова, да и ни взгляда не было меж ними, такого — ничего. Он был выше этого, и она бы себе не позволила: мужняя жена!
Однажды только… Они стояли вдвоем над обрывом, над Вагой, он впереди, она назади, всего в полшаге за ним. Внизу рубилась новая церква, шатром, белая, и вокруг нее было бело от щепы. За рекою раскинулись орамые пашни, а за полями густели и синели до самого края леса. И облака, как белые корабли, наплывали из дали-далекой бесконечною вереницей по безмерному окоему неба. И он говорил, не оборачиваясь, не глядя на нее, говорил прямо в отверстое небо, с гневом и болью изливал душу свою.
— …Добились! Каждый боярин стал посадником! А по волостям наезды и поборы и грабежи от своих же ябедниц и позовниц. От голода дети мрут на торгу, гражане иноземным гостям, жидам да бесерменам из хлеба себя продают! В селах вопль и стенания от нашей неправды! Верно писано: стали мы притчей и посмешищем соседям, сущим окрест! И кто не проклянет старейшин нашего града, зане нет в нас ни милости, ни правого суда? Исак Андреич думает, что-то можно изменить, взяв власть. Ну, он добьется своего, уже добился. Кому достанется его власть после смерти? Как тот распорядится властью? Даже не знает, сыну ли, невесть кому передаст! Знает лишь, что великому боярину, только это! Колесо!
— Что? — переспросила она, не поняв.
— Колесо, говорю! Обернется колесо, и те спицы, что внизу, станут вверху. Когда во главе страны горсть господ, имущих власть безраздельную, но причем никто из них в отдельности не ответственен за неудачу власти, то такая господа скоро погубит страну и погибнет сама. Так же, как пал Царьград от неверных, когда вельможи его усобицами истощили землю свою…
Василий Степаныч как-то первый узнал в ту пору о взятии Царьграда безбожным Магметом. Достал повесть, что привезли на Русь греческие попы, и читал у Борецких. И дивно и горестно было слушать про тысячи убиенных, про тщетное богатырство стратига Зустунея и самого царя греческого и конечное жалостное падение преславного града.
И в тот памятный день, стоя над рекой на круче, под небом в чередах бесконечно наплывающих облачных парусов, говорил Василий о том, что Русь одна осталась оплотом православной веры, и еще многое, и о судьбе, и о том, как надо понимать конец мира… Иное было непонятно, но жарко кружилась голова, и — сделать шаг, стать рядом, и так идти вместе до края неба, до конца дней!
Она не сделала этого шага ни тогда, ни после. Когда овдовел Василий Степаныч, был жив Борецкий. Когда умер Исак Андреич, Василия Степаныча уже не было, был инок Варлаам, удалившийся от мира…
Молодые нынце понимают ле, что оно: долг? «Боль — не укор»! А долг? А крест, от рождения данный? А правда? А Бог? А Новгород?
Тогда, в пятьдесят третьем, когда король Казимир с лестью присылывал, они не согласились, и Василий Степаныч тоже. А сейчас?
— Нет другого пути у нас, Василий, нет!
Но тогда и поставление Пимен должен принять от литовского митрополита, а, значит, все толки о том, что они отступают от православия… Как ей решить, как вести себя в тягостном разговоре с Пименом? Он, Василий, один мог посоветовать, остеречь, направить. Он — в земле.
Пимена Марфа приняла в том же своем особом покое, тесном от дорогой утвари, где разговаривала с сыном, подале от лишних глаз.
Окна были уже занавешаны тафтяным покрывалом, зажжены свечи ярого воску в кованых высоких ставниках. В их легко колеблемом свете мерцали кованые чаши новгородской работы, серебряные узкогорлые кавказские кувшины и поливная персидская глазурь на полице, мерцал тяжелый полог из той же пестроцветной тафты над резной кроватью, скрывавший пышную постель боярыни с грудою подушек и соболиным одеялом. Пламя свечей отражалось и в жженых золотом узорах на кружевной железной оковке дубовых и кипарисовых сундуков, золотило изразчатую муравленую печь и украшенную самоцветами скань древних окладов небольшой палатной божницы. По стенам стояли, кроме того, расписные закрытые поставцы с книгами, а близ постели — точеный налой для чтения и письма. Читала Борецкая обычно вечерами, отходя ко сну, и потому книги держала у себя, в спальном покое.