Я сунул блокнот с тремя линиями судьбы в карман и пошел в камыши на голос, утопая по колено в тине — нужно же было выяснить, что там у чибисов стряслось.
А стряслось вот что: пушистый, дрожащий чибисенок вывалился из гнезда и увяз в тине, и теперь к нему подбирался уж. Над камышовыми метелками носилась взад-вперед мать-чибисиха с взъерошенным хохолком. «Чьи-вы? Чьи-вы?»
Не бойся, дурачок, никто тебя еще не схватил да и не схватит. Я срываю початок рогоза, бью ужа по голове, и он погружается обратно в свою водяную преисподнюю. Но это только полдела: предстоит еще вытащить глупого чибисенка из болотной тины. Теперь я в грязи не только по колено, но и по локоть; что ж, Провидение тоже вынуждено мараться, если хочет оставаться самим собой.
Только выкарабкавшись из тины и отряхнувшись, я увидел, что большую часть самопожертвований спокойно можно было оставить при себе. Прямо за чибисовым гнездом шла твердо утоптанная тропинка, если бы я вовремя огляделся, был бы Провидением с сухими ногами.
Вернувшись на прежнее место, я принялся размышлять, нельзя ли усмотреть в истории с ужом какого-нибудь символа для романа. Головки ослинника кивали одобрительно и ласково. Надо было достать блокнот, но тут на руку мне приземлилась водяная стрекоза, прогонять ее было грешно. Это не та головастая разбойница, что покачивается летним днем на кончиках сухих стеблей и морочит вас опалово-прозрачными крыльями. У этой стрекозы крылья мягкие и черные, и порхает она беззвучно, словно мотылек. Немцы называют это мистическое создание «Wasserjungfrau»[76]. Кто знает, может, она и вправду героиня какого-нибудь романа, не зря же ей дано столь романтическое имя! (Впрочем, с венгерским наименованием дело обстоит по-другому, мы, слава богу, нация вполне реалистическая. Когда я был ребенком, эту ундину называли попросту траурницей.)
Стрекоза внезапно снялась с моей руки и изящно заскользила вдаль, словно ожившая черная фиалка. Я смотрел ей вслед до тех пор, пока понемногу не отяжелели веки и весь мир не сузился до зеленой полоски. Вскоре исчезла и она, до меня доносилось лишь гудение диких пчел, а потом я заснул окончательно.
Разбудил меня Андраш Тот Богомолец. Он стискивал мне шею, стоя рядом со мной на коленях.
Убийца! Я моментально пришел в себя и почувствовал, что глаза мои лезут из орбит от ужаса. К чести своей могу сказать, что в ужас меня поверг не мой собственный убийца, а убийца художника.
— Насилу растолкал вас, барин, — заскрипел надо мною знакомый голос, и убийца убрал руки. Черт побери, шея здесь ни при чем, он просто теребил меня за жилет. — Я чего вас искал-то: там господин доктор пришли и наказали позвать господина председателя.
Я вскочил на ноги, привел себя в порядок, проверил, на месте ли блокнот и карандаш.
— Ну пошли, Андраш.
— Гляньте-ка, — в руке у Андраша был мой бумажник. — Это, случаем, не ваш портмонет? Тут, в камышах, валялся, ну я и подумал, надобно взять, энто тебе не дырявая фляга, небось хозяин отыщется.
И правда, это был мой красный бумажник, очевидно, он выскользнул из кармана, когда я нагнулся за чибисенком. В нем была пара тысчонок крон, но их утрата задела бы меня куда меньше, чем утрата мотива корысти. Ведь именно на нем собирался я строить характер убийцы художника. Теперь с этой мыслью придется расстаться. Не остается ничего другого, кроме беса ревности. Правда, мужья в современной литературе руководствуются, как правило, соображениями экономического материализма, и бес этот давно получил отставку, но, может быть, в деревне его удастся реанимировать.
Дерзость, с которой я обратился к убийце, поразила меня самого:
— Скажите-ка, Андраш, вы знали художника?
— Энто которого?
— Турбока, или как там его звали, бедолагу?
— Энтого-то? Как не знать, коли меня за него едва не засудили, думали, я извел беднягу. Только не художник он был, а жувописец.
— А что он был за человек?
— Он-то? Да маленький такой человечишко, рыжеватый, во рту вечно цигарку держал, но курить не курил.
Уже неплохо, отсюда, безусловно, можно сделать вывод о том, что у художника были слабые нервы. Вот у меня сигара всегда дымится, правда, спичек уходит куча, но тому виною не я, а нынешние сигары. Впрочем, это не то, что мне хотелось бы узнать.
— А красоток этот Турбок любил?
— С чего бы ему их не любить, посудите сами. Вот будь он попом — тогда другое дело. Наезжала к нему барышня из города, что твоя тростинка, в чем душа держится; уж они целовались-миловались, мы с Мари только посмеивались. Мне бы такого дохлого комара и даром не надо, да у каждого, знать, своя придурь.
Этот Богомолец либо самый большой плут на свете, либо самый большой болван. Как же мне спросить, была ли его жена любовницей художника?
— А его любили?
— Да вот, видите ли, мямля он был, голос такой писклявый, и в спине будто хребта нету, но баб охаживать очень даже умел.
Черт бы побрал этого Андраша с его манерой выражаться — ничего не поймешь.
— И часто ему приходилось иметь с ними дело?
(Кажется, «охаживание» имеет приблизительно такой смысл. Так называется по-венгерски флирт.)
— Так ить он меня не звал, когда дело имел, но вот что я сам видел — то видел: покамест у нас жил, все норовил бабу мою ущипнуть, а она его по рукам лупит да лупит, так что господин Турбок быстро завял, а Мари знай себе смеется.
— А потом оплакивала его, да?
— А вот энто уж ее дело, плакала не плакала. Сказывать она мне про то не сказывала, а сам я, жив буду, не спрошу. Выбрался я из каши, что она заварила, с той поры мы с ней, можно сказать, и не разговариваем вовсе, разве что очень надо.
Ну что ж, больше тут говорить не о чем. Голову даю на отсечение, что этот человек — не убийца, а жертва. Не осмеливается спросить жену, грешна она или нет: боится, что это так, и все же хочет верить, что не так. Довольно типичная для мужей ситуация. У меня есть друг, который предпочел бы умереть с голоду, нежели полезть в отсутствие жены за ключом от буфета в бельевой шкаф, где хранятся под рубашками письма, адресованные жене. Уж десять лет, как его терзают сомнения, но он предпочитает терзаться до самой смерти, лишь бы в один прекрасный день не обрушиться в пропасть.
Тут пробивался такой росток сюжета, который со временем вполне мог вырасти в полноценный ствол. Теперь слово за Мари Маляршей.
Мари стояла на холме, над медленно увеличивающейся ямой, она принесла мужу обед в чистой красивой салфетке. Одета она была так же опрятно, как вчера, только платок был не шелковый, а обыкновенный. За юбку ее цеплялся Шати, а руку сжимал неизвестный мне господин.
— Это еще кто? — спросил я Богомольца, указывая на мужчину в длинном сюртуке времен Франца-Иосифа. — Кантор или раввин?
— Это доктор. С ним с последним господин Турбок прогуливались. А назавтра доктор пошел в военные доктора, кто-то говорил, будто его при Жемисли убили[77], так то была неправда, он там в плен попал.
Длинный и тощий был этот доктор, руки-ноги вроде на месте, но впечатление было такое, что он пооставлял свои конечности где-то там, в плену, а потом приладил на их место чужие. Как будто из четырех-пяти человек соорудили одного нового и увенчали конструкцию маленьким черепом с черными усами. То же было и с одеждой: каждая деталь сама по себе элегантна, а все вместе — карикатура. Основательно потертый не то учительский, не то поповский сюртук времен Франца-Иосифа сверху завершался белым шлемом, вроде тех, что носят английские солдаты в тропиках, снизу — белыми парусиновыми туфлями и длинными чулками. (Объяснением мог служить валявшийся рядом велосипед, звонок которого затмил в глазах Шатики даже ягненка.) Иссиня-черные усы были закручены на такой манер, словно мир по сей день стоял навытяжку перед кайзером Вильгельмом. Из чего следовало, что доктор нечасто бывает в городе, в противном случае он знал бы, что портрет кайзера давно уже исчез даже из цирюлен, точнее, не исчез, а был перекроен в короля Матяша: нынче даже цирюльники научились осторожности и избрали такого славного мужа, которого всякий режим охотно признает своим.