— Поговорим серьезно, господин председатель. Вы не рассердитесь, если я вам кое-что скажу? На вашем месте я бы никого в романе не убивала.

— Я знаю, дорогая, какая у вас добрая душа. Я и сам по природе не кровожаден, но отмена смертей не входит в задачи романиста.

— Представьте себе, господин председатель, что я — это венгерская публика. — Она поднялась, скрестила руки на груди и надула щеки — обычно так изображают ребенка, пускающего мыльные пузыри.

— Если бы публика была такой, перед нею следовало бы преклонить колени, — я взял ее за руку.

— Э-э, господин председатель, опять лирика! — Она выставила перед собой в качестве баррикады плетеное кресло. — Давайте придерживаться повестки дня. Венгерская публика не любит романов с убийствами.

— Клод Фаррер[128] у нас сейчас в большой моде, а уж он-то, когда разрезвится, способен перерезать человек сто в одном только романе. Сельма Лагерлёф и вовсе приучила своего героя к человеческому мясу, а между тем это весьма кроткая матрона, и Нобелевскую премию она уже получила.

— Это совсем другое дело, любезный господин, романист, они иноземцы, им можно. А вот венграм такое не пристало; тот, кто хочет иметь успех, должен от этого воздерживаться. Возьмите хотя бы Миксата. Можете вы назвать хоть один его роман, который оканчивался бы смертью?

— Могу, — я немного подумал, — застрелился сын Праковски, глухого кузнеца.

Она тоже немного подумала, а потом весело хлопнула в ладоши:

— Да, но не дома, а в Граце! Господин председатель, сдавайтесь!

— Невозможно. Художник во всяком случае должен помереть. Ведь роман будет называться «Смерть художника».

— Я сделала, что могла, но нельзя — значит, нельзя. Пойдем дальше. Дадим амнистию хотя бы этому бедняге Андрашу Тоту.

— Амнистию он может получить лишь в том случае, если действительно является убийцей. Кто-то же должен убить художника.

— А почему бы художнику не покончить с собой? Самоубийство — вещь более приемлемая, тут писатель может умыть руки.

— И правда, что-то в этом есть. Но чем мотивировать самоубийство? И что делать с натурщицей?

— Пусть себе живет, бедная женщина. Поверьте, жизнь бывает худшим наказанием, нежели смерть.

— Дитя мое, откуда такая убежденность? Я же знаю, что вы набрались этого из романов. Не будем впадать в лирику, Андялка, давайте придерживаться повестки дня. Так что мне делать с этим несчастным художником?

— Прежде всего, не гонять его в Ниццу, а оставить спокойно дома, в деревне. Потом: не заставлять его рисовать гениальные картины, а дать ему копать землю и сажать яблони. Понимаете, его трагедия в том, что он предал искусство ради земли, опростился, опустился до нее, а земля предала его, не уродив ему пшеницы, а яблони не уродили яблок. Поверьте, если бы Турбок женился на Мари Малярше, вышло бы именно так: опрощение и крах из-за земли.

— Что ж, в этом есть доля истины. Только это была бы трагедия художника, а не человека. Барин, заделавшийся крестьянином, прекрасно чувствовал бы себя рядом с крестьянкой, и роман следовало бы кончить так: «стали они жить-поживать и добра наживать». Художник ведь не дурак, чего ему помирать, когда есть возможность завести хозяйство; вот он возьмет да и продаст охвостья за чистую пшеницу, а дикие яблоки — по цене кальвиля и соорудит своей Мари не только каракулевую шубку, но и каракулевую юбку.

— Ничего он ей не соорудит, потому что они окажутся на разных полюсах. Оба в некотором смысле развратятся, только художник опростится, а Мари — наоборот. Крестьянка-натурщица потому и влюбилась в художника, что он носил красивое платье, говорил изысканно и брился каждый день. А как только он превратится в обыкновенного неряху-крестьянина, она сразу от него отвернется, но убежит, конечно же, не к тому, кто грубее ругается, а к тому, у кого галстук завязан поизящнее.

Невольно схватившись за собственный галстук, я незаметно его поправил и сделал вид, будто прижимаю руку к сердцу.

— Отдаю себя на вашу милость, Андялка. Вы понимаете в романах куда больше, чем я, хотя никогда не изучали теории романа. Хотите, это будет наш общий роман?

Слегка покраснев, она отмахнулась с насмешливой улыбкой:

— Я недостаточно романтична, господин председатель.

На улице раздался револьверный выстрел. Я в страхе вскочил, но Андялка совершенно спокойно распахнула окно.

— Надо же, коров гонят. Смотрите, уже рассвело.

На востоке пылали алым светом продолговатые облака, словно зубья бронзового гребня в золотистых локонах зари. Со всех сторон перекликались петухи, в саду залился соловей: «Та-та-та, то-то-то, тио-тио-тио-тиннч!»

В спальне заскрипела кровать, прохладный утренний ветерок разбудил госпожу Полинг, и она спросила, зевая:

— Ты уже тут, Андялка?

— Я еще не ложилась, матушка. Мы всю ночь, проговорили с господином председателем.

— Да, я знаю, я тоже глаз не сомкнула, — сказала добрая душа и тут же снова запыхтела, как паровоз.

— Спите спокойно, ангел мой Ангела. Ибо отныне я буду именовать вас только так.

— Доброй ночи, господин председатель. Ибо я никогда не смогу назвать вас иначе.

Эта проблема занимала меня самого, я не раз ломал голову, пытаясь придумать такое обращение, которое и ей подошло бы, и мне бы радовало душу. Я не мог попросить ее называть меня господином Варгой, как господин Бенкоци. Но ведь Мартоном она тем более не станет меня звать. Или еще почище — Марци! Если бы я был девицей, а моего избранника звали бы Марци, я не мог бы обращаться к нему без смеха.

Нехорошо в сорок лет упрекать покойных родителей, но разве хорошо было с их стороны окрестить единственного ребенка Мартоном. Родители должны учитывать, что бывают в жизни моменты, когда имя играет решающую роль. Разумеется, старики мои не умели реально мыслить, они были свято убеждены в необходимости следовать католическому календарю и обеспечить мне покровительство какого-нибудь видного святого. Венгры-язычники не внушали им доверия, но и в этом случае можно было назвать меня Сикстом, Бонифацием, Норбертом или, на худой конец, Мармергусом. Я в этом отношении педантом не буду. Если у меня родится сын, я дам ему какое-нибудь из древневенгерских имен, от которых женщины сходят с ума. Чаба, Хуба, Левенте, Эте, Элемер. Меня прямо в жар бросает, когда я представляю, как умопомрачительно звучало бы в Андялкиных устах «мой Элемер», обращенное ко мне. Такое имя можно произнести только глубоким бархатным голосом — не иначе. Черт бы побрал этого юного Бенкоци, единственное, чему я завидую, — это его имени. Ей-богу, я готов сбросить лет двадцать из моих сорока и стать таким же щенком, как он, лишь бы меня тоже звали Элемером.

Ну да ладно, придет время, и Андялка сама придумает подходящее обращение. Вряд ли такой пустяк затруднит человека, с легкостью направившего роман в новое русло.

По-видимому, мысль о том, что художника убил доктор, мелькала у меня уже давно, но окончательно я пришел к этому выводу, когда в процессе работы у меня отлетела пуговица от жилета. (С момента эмиграции из города я прибавил пять кило. Выходит, люди толстеют не только от несчастной любви, но и от писания романов. А ведь во всем моем романе не едят столько, сколько у Диккенса в одной главе. Н-да, современный венгерский писатель не может угостить своих героев на славу, разве что в случае назначения кого-нибудь из них губернатором.)

Пуговица сломалась, и я полез ее поднимать только потому, что уважение к обломкам у археологов в крови. Желтый обломок пуговицы лежал на полу, словно зуб покойника, подняв его, я живо представил себе искаженную ухмылкой докторову рожу, похожую на череп мертвеца. Совершенно точно, этот псих и убил художника. Закисающий в крестьянской среде, свихнувшийся в тесной клетке деревенский латинист наверняка ненавидел обаятельного и немного высокомерного городского барина. Дилетант ненавидел художника. Отвергнутый влюбленный ненавидел того, кого считал счастливым соперником. В последний день их видели вместе. Художник мог сказать что-то такое, что взбесило доктора, и тот убил его в приступе ярости, а потом повесил, чтобы создать видимостью самоубийства. На третий день он покинул деревню и, будучи далеко не первой молодости, пошел добровольцем в солдаты. Он смог уйти от закона, но не от собственной совести. Смерть художника занимает его постоянно, он все время пытается доказать, что, хотя художник и погиб от чьей-то руки, убийца невиновен, так как всего лишь восстановил справедливость. Это, с одной стороны, самооправдание, а с другой — та особая внутренняя потребность, которая гонит убийцу на место преступления. (Правда, лишь с тех пор, как Достоевский изобразил Раскольникова.)

вернуться

128

Фаррер Клод (1876–1957) — французский писатель.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: