— Прекрасный. Как говорится, подарок судьбы нам, — согласился я.
— Особенно вам. У вас такая бурная жизнь, Леонид Захарович!
— Жизнь актрисы тоже весьма неспокойная. Вы где начинали?
— В Екатеринославе. Я оттуда.
— А вы не знаете там семью Палантов? Они по коммерческой части.
— Нет. Наш круг — учителя, врачи. Мой отец — учитель рисования, а мать — фельдшерица. Они у меня изумительные. — Леля помолчала, а потом продолжила: — Не без душевной боли родители благословили меня на тернистый путь провинциальной актрисы… Да, не без душевной боли. Но знаете, мои родители придерживаются принципа духовной свободы.
…После ужина бродили по верхней палубе, сидели в плетеных креслах то на носу, то на корме. Мы проговорили с Лелей всю ночь. Хотелось сказать ей, спасшей меня, правду, а она, протянувшая мне тогда руку, тоже (это чувствовалось) желала быть откровенной. Да и все вокруг располагало к этому.
Пароход шел, наверное, в двух-трех милях от берега, и звезды на черном небосводе сливались с далекими огоньками на берегу. Было ощущение, что мы плавно и небыстро летим в тихой и теплой ночи.
Наш разговор, внешне сумбурный — с пятого на десятое, имел свою внутреннюю логику; она и я рассказывали о себе, о том, что один думает о другом, это было, по существу, объяснение во взаимной душевной симпатии.
Позже в Феодосии эта симпатия росла, мы находили время для встреч и на людях, и без свидетелей. И окружающие думали: у нас роман. Но все три с лишним месяца, с момента нашего приезда в Феодосию и до моего ареста, мы были только друзьями.
Лелю окружали поклонники, по ней „убивались“ и гражданские и военные, из-за нее чуть-чуть не стали стреляться поручик и штабс-капитан. Лелю называли королевой.
Никто не осмеливался ступить за магическую линию, которую она прочертила вокруг себя. Такая сила была у этой милой и гордой женщины.
Я попытался представить, как Леля отнесется к моему аресту, возможны ли у нее неприятности.
…Загремел засов камеры. Пора было подниматься».
СЕРГЕЙ. ПРИДОРОЖНЫЙ
— Бабуля, я сейчас прочел главу, где появляешься ты, Елена Анатольевна, никогда не видел живых героев повестей, романов. А ты — одна из них и, главное, рядом со мной в одной квартире. Невероятно!
— Невероятно, Сереженька, но, однако, это так.
— И все было?
— Да, милый.
Сергей прошелся по комнате.
— Боже, не перестаю удивляться, как ты напоминаешь деда. Вот и ходишь, как он, интонации в голосе те же… Наверное, ждешь от меня каких-то добавлений, комментариев. Да?
— Жду и хочу спросить тебя…
— Послушай, Сереженька, — перебила его Елена Анатольевна, — ты должен сперва прочесть все один, мне интересно, что сама по себе повесть скажет тебе. А уж мы с тобой потом все обсудим.
— Да, да, бабуля.
И Сергей ушел в свою комнату. Снова погрузился в чтение:
«Назавтра я был вызван в тюремную контору и передан конвою. Спросил у старшего, куда и зачем меня ведут. Он с эпическим спокойствием и украинским добродушием ответил:
— Та в контрразведку ж за шомполами.
С тяжелым ожиданием экзекуции я переступил порог кабинета Балабанова. Он стоял, сложив руки на груди, и исподлобья смотрел на меня.
— Ну что, Каменев, будете говорить? — спросил поручик.
— Господин Балабанов, я с ужасом убеждаюсь, что все мои доводы относительно моей непричастности к подполью вас не убедили.
— Мерзавец! — закричал он, выхватил браунинг из кобуры, сорвался с места и, обогнув стол, подбежал ко мне. — Заговоришь! Заговоришь! — орал Балабанов, потрясая револьвером перед моим лицом. Затем быстро возвратился к столу и позвонил.
Вошел подпоручик с костистым лицом.
— В работу! — приказал Балабанов, ткнув в мою сторону браунингом.
— Вперед! — приказал мне подпоручик, указывая на дверь, и двинулся следом за мной.
Мы шли по коридору первого этажа, впереди тускло светила висящая на шнуре голая электрическая лампочка.
В конце коридора оказалась лестница, ее щербатые каменные ступени вели вниз. Пахнуло гнилью. Я вместе со своим конвойным оказался в подвальном помещении. Низкий сводчатый потолок давил на плечи. Посередине стоял грубо сколоченный стол. Нас встретил коренастый фельдфебель.
— Все готово, Никонов? — спросил подпоручик.
— Так точно, ваше благородие! — фельдфебель поднял руку с шомполом и со свистом рассек им воздух.
— Раздеться до половины! — приказал подпоручик.
Непослушными руками я снял с себя одежду.
— Ну что, будем говорить?
— Я не большевик, господин подпоручик. Меня арестовали по ошибке.
— Я тебе покажу „не большевик“! — он постучал рукояткой нагана по моему лбу. — Говори, сукин сын!
…К моему удивлению, меня так и не взяли по-настоящему „в работу“. Велись только психические атаки, подобные той, что была в подвале.
Снова и снова грозили шомполами, создавали впечатление приготовления к экзекуции… И так с момента ареста до суда — все семнадцать дней, Они слились в один напряженный и изматывающий день. В долгие, мучительные часы допросов в контрразведке я не раз с тоской ожидал, когда же наконец придет та расправа, которая лишила бы меня сознания и избавила от самой страшной пытки — пытки ожиданием.
Как-то во время одного из моих переходов из тюрьмы в контрразведку меня увидели мои знакомые. Они, видимо, сообщили Леле, потому что, когда я шел обратно в тюрьму, неподалеку от контрразведки увидел ее.
Леля, в светлой широкополой шляпе и тальме, стояла на фоне белой стены длинного одноэтажного дома вместе с моими знакомыми; она невольно выделялась среди них своей статью и воспринималась как королева со свитой.
Леля приветливо махнула мне рукой в белой перчатке: мол, не унывай, надейся. Вспомнилась освещенная солнцем мраморная лестница в харьковской гостинице и спускающаяся по ней Леля; она шла ко мне как спасение.
Когда мы повернули на другую улицу, меня внезапно осенила догадка: это Леля сделала так, чтобы меня не пытали физически, как-то через своих поклонников в высших местных кругах сумела повлиять на контрразведчиков — уговорить их не переходить границ при допросах. Может быть, и с самим Балабановым говорила. Да, да, конечно!
Возле тюремных ворот догадка стала уверенностью. Перед глазами возникла Леля с поднятой рукой: не унывай, надейся! Меня оставила обычная угнетенность, и я бодро перешагнул порог камеры.
А еще я понял, что люблю Лелю и что началось это еще тогда, на пароходе…»
Было уже около двух часов ночи, когда Сергей с неохотой прервал чтение.
Он поднялся, подошел к фотографии на стене: дед, сидящий на стуле, и он, десятилетний, обнимает деда за шею.
— Придорожный мог еще жить, — сказал юноша негромко.
И щемящее душу сожаление охватило его.
ПРИДОРОЖНЫЙ
Сергей увлеченно и тщательно готовился ко второму, как он считал, решающему штурму МГУ. Повторял материал, но делал это, как говорил родителям, творчески. Сверх программы читал по литературе некоторые фундаментальные труды, специальные журналы. Но вот наступал заветный час, когда он мог себе позволить потянуться рукой к папке с рукописью деда — она лежала сверху, в правом углу стола.
Около 10 часов вечера к нему в комнату неизменно стучала Елена Анатольевна, знала, что к этому времени внук заканчивал занятия и начинал читать повесть.
— Сереженька, пойди на кухню, выпей чаю с печеньем, я испекла.
— Спасибо, бабуля.
После чая Сергей открыл папку, нашел место в рукописи, где остановился, и начал читать:
«В камере думал о своем открытии: оказывается, я люблю Лелю. Ну а что она испытывает ко мне? По крайней мере, как человек я ей не безразличен. Ведь своим многочисленным поклонникам она предпочитала мое общество. А этот знак надежды, который Леля подала, когда я шел в тюрьму… Он многого стоит. Встреча с Лелей облегчала мои думы в заключении.