Это было очень хорошо с его стороны. Однако то, что случилось позднее, в сентябре 1934 года, было вовсе не так хорошо. Биберману пришлось ходить по улицам с надписью на груди: «Я еврей, я издевался над немецкими детьми».
В дикой пляске проносились сверкающие буквы вдоль четкой линии домов. Дрожа от стыда и ярости, я опустился на край тротуара. Мать, потрясенная тем, что супруги Биберманы долгие годы втирали ей очки, — ведь они ежедневно ходили в церковь — сразу же слегла.
Я отчетливо помнил каждую подробность. Какой-то парень донес на Бибермана в городской отдел молодежи. Несколько дней спустя я встретил Герхарда Кортена, сына сапожника, жившего по соседству. Еще месяца два назад он носил на заросшей волосами шее красный галстук.
Герхард подвел меня к витрине небольшой лавки, где в школьные годы мы покупали всякие письменные принадлежности. В глубине витрины появился теперь разукрашенный портрет Гитлера — больше там ничего не изменилось. Герхард слегка побледнел и на шее его под туго натянутой кожей заходил кадык, когда он сказал мне:
— Сегодня вечером мы будем расклеивать листовка в защиту Бибермана. Пойдешь?
Нет, я вовсе не собирался идти с ними. С Биберманом я покончил — ни в ком еще я не разочаровывался так горько.
— Ты же сам защищал его в отделе молодежи, — напирал на меня Герхард.
— Ну и что с того? — возразил я. — Мне-то он ничего худого не сделал.
Я посоветовал ему пошире открыть глаза и уши. Вся улица кипит возмущением против Бибермана. Теперь вскрывается все больше и больше таких случаев. Все евреи в заговоре против немецкого народа.
— Да ну? — В голосе Герхарда звучала издевка. — Что-то не слыхал об этом.
Он взял меня за лацкан пиджака, а другой рукой указал на портрет Гитлера:
— Пока вы возитесь с Биберманом, этот тип собирается с силами, чтобы всех нас прибрать к рукам.
Герхард упорно защищал Бибермана, и поэтому я напомнил ему о Боймере. Я сказал ему напрямик, что, с моей точки зрения, живодеры евреи, годами заставлявшие таких людей, как мы с матерью, гнуть ради них спину за гроши, теперь получают поделом.
— А живодеры неевреи? — продолжал насмехаться Герхард. — От кого они получат поделом? Кроме того, — спокойно продолжал он, — сын Боймера учится в Бонне и состоит в национал-социалистской студенческой организации, значит, его отец вовсе не еврей. Можешь справиться, если не веришь.
Герхард умолк. Его тревожный взгляд, казалось, ловил проблеск сочувствия на моем лице. Уж не думал ли он, что я поеду в Бонн только для того, чтобы проверить его слова? В его сознании в те дни уже многое прояснилось, но он еще не находил слов, чтобы вразумить меня. Да, по правде говоря, я и не стал бы его слушать. Многое из того, что я любил, разбилось вдребезги и превратилось в груду никому не нужных осколков. И они кололи и царапали меня, мешая трезво оценить происходящее.
Я внимательно разглядывал пушок, темневший у него на шее. «Мог бы и постричься», — подумал я, круто повернулся и пошел прочь.
Сидя на бидоне, я вспомнил, что напрасно ждал появления листовок. О Герхарде я с тех пор ничего не слышал. И Биберман пропал, хотя я долго дожидался суда над ним. Я мог дожидаться целую вечность — этого суда так и не было, Биберман исчез бесследно.
Его обезображенная тень, какое-то время еще витавшая в памяти нашей улицы, все расплывалась и расплывалась, пока не стала кошмарным призраком, притаившимся в дальнем закоулке сознания.
Лучи солнца почти отвесно падали на барак, тени больше не было и в помине. По мере движения солнца она все сужалась и сужалась, Я поднялся. От долгого сидения у меня затекли ноги. Солнце светило мне в спину, кожа у меня была сухая и горячая. Неторопливо шел я вдоль нашего барака. С досок медленно падали густые капли. Пахло хвоей, как в знойный день в сосновом бору. Запах был приятный.
Зайдя за угол, я увидел у колонки какого-то человека. Пыхтя, он подставлял свое грузное тело под тонкую струю воды, которую выплевывало ему на спину жерло трубы. Человек был непомерно толст. Шея у него отсутствовала, голова соединялась с туловищем некиим подобием складчатого воротника из жира и мяса. Нелегкий клиент для палача!
Мысль о палаче пришла мне в голову потому, что многие интернированные вели опасные разговоры. Пронюхай о них гестапо, кое-кому пришлось бы свести знакомство с помянутым господином. Что за человек скрывался в этой грузной туше, я не знал. Да и никто не знал. Его называли «профессор» только потому, что он утверждал, будто он профессор.
Он недавно побывал в Швейцарии, где лечился от ожирения. То был трудный, но плодотворный для него период — он потерял целых пять фунтов! По пути в лагерь «профессор» все снова и снова рассказывал нам, как протекало лечение. На завтрак — два хлебца с тонким ломтиком ветчины. На обед — рыба, блюдо питательное, но от него не жиреют, и к рыбе — кислое вино, от которого тоже не растолстеешь. Вечером — яйцо, овощи и немного хлеба. Уютно там было, совсем как дома. Как глупо, что его понесло в Гент, осматривать достопримечательности. Тут его и сцапали, когда разразилась война. В лагере он исполнял обязанности санитарного инспектора и потому имел доступ во все бараки.
Только я хотел войти в свое жилище, как приковылял Том. Одной рукой он держался за бок, в другой сжимал картонную табличку. Инстинктивно я плотно прижался к дощатой стене. Узкая полоска тени кое-как скрывала меня от этих двух людей, стоявших под ослепительными лучами солнца. Том в почтительной позе остановился перед «профессором». Мне его поведение показалось странным, я знал, что с «профессора» взять нечего, у него не было ни сантима. С наслаждением поворачиваясь под душем, «профессор» оглядывал лагерь — песок и песок, истоптанный ногами бесчисленных узников, и море, устало лизавшее берег.
— Ты должен был прийти в двенадцать, чтобы помочь мне мыться, — донеслись до меня слова «профессора», — а теперь без малого час. — И он занес свою мясистую лапу, собираясь обрушить ее на голову Тома. Когда я увидел это, у меня душа ушла в пятки и схватило живот, но я все же остался на месте. Почему Том не удрал или не швырнул горсть песку в глаза неуклюжему великану?
От испуга я, наверное, шевельнулся. Позади меня звякнул бидон. «Профессор» тотчас же опустил руку.
— Повесь табличку у колонки, — дружелюбно сказал он Тому.
Я прочел воззвание коменданта лагеря к интернированным: «Ввиду угрозы эпидемий предлагаю удалить из лагеря всех собак».
Теперь Том поливал «профессору» спину. Меня перестало занимать поведение этой пары. Везде, где только ни появлялся Том, обязательно что-нибудь да случалось. В его бараке не прекращались скандалы. Вчера, например, у одного долговязого шведа украли часы. Швед поклялся, что уложит вора на месте, если только поймает его.
Я вошел в свой барак.
На пороге я на секунду остановился. Разница в освещении — с яркого света дня я попал в тусклый сумрак барака — не так уж поразила меня, не потому я остановился. Сквозь бесчисленные щели сюда проникали сверкающие лучи солнца и, ударившись о стены, рассыпались золотой пылью. Какое-то смутное чувство подсказывало мне, что я сам — неотъемлемая часть всего, что я здесь вижу, слышу и обоняю. И оттого, что все это стало мне так близко, я волен либо считать все здесь своим, либо от всего отмежеваться. Эта мысль меня обрадовала. Она позволяла мне сохранять независимость по отношению к моим товарищам.
При виде Ябовского я внезапно подумал, что с ним дело обстоит иначе.
По его словам, он звался Зигфридом, ему минуло уже двадцать шесть и он был еврей, иначе говоря, жалкая тварь, которую можно пнуть ногой и она еще скажет тебе за это спасибо. И с ним-то мне приходилось есть из одной консервной банки — другой посуды в лагере не было: банок — и тех не хватало. Мне могли бы наливать жратву в шапку, как другим, но жидкая похлебка быстро просачивалась сквозь ткань, и на дне шапки оставалась только кучка гороха вперемешку с кусками картошки. Меня ужасно мучила мысль, что я вынужден подчиняться диктату окружающих. Все во мне кипело возмущением против рамок, в которые меня насильно хотели втиснуть. Но за кого мог я уцепиться? Каждая струнка во мне была натянута, когда я осторожным оценивающим взглядом ощупывал лица окружающих. Я знал здесь почти всех, хотя прожил вместе с этими людьми всего несколько дней. А у каждого, кто храпел рядом со мной, было достаточно своих забот.