«Брехт приезжал в своем первом, вызывавшем много восхищений автомобиле; он был первым из всех нас, кто приобрел такую машину, и я с удовольствием вспоминаю, как мы все должны были толкать его, так как зажигание отказывало, пока не докатывали до уклона дороги, и как Брехт с толстой сигарой во рту, помахивая нам, весело катил вниз».

По вечерам обсуждаются тексты отдельных уже написанных сцен и общие задачи постановки. Пискатор жалуется на «долгие поучительные объяснения» Брехта.

Роман Гашека — одна из самых любимых книг Брехта, он остался ему верен до конца жизни. Инсценировка представляется ему простым делом. Потому что сценическое действие уже заключено в самом романе и драма легко вышелушивается из повествования. В те дни Брехт — один из немногих, кто видит в «Похождениях бравого солдата» не только веселый и злой памфлет-лубок, но и глубокий художественный и вместе с тем общественно-исторический смысл романа. Швейк настоящий герой современности. Он прямой потомок Тиля Уленшпигеля и Санчо Панса; они-то и суть народ, настоящий, не мифический, не идеализированный. Они любят поесть, и выпить, и притиснуть девку, не болтают о возвышенных идеалах, не раскисают в сантиментах и не тонут в глубокомыслии. Но каждый из них хитрее и разумнее всех присяжных умников. Таков и Швейк. Он не лезет на рожон, не пыжится героем, но если приходится драться — не трусит. С властями и с богатеями он почтителен, однако не раболепен и всегда готов обвести вокруг пальца самонадеянное начальство. Швейк настоящий революционер — он безоговорочно отрицает мир, в котором живет. Всем своим существованием он отрицает буржуазный порядок, армию, церковь, государство, филистерскую мораль. Он смеется над этим наивно и убийственно. Конечно, зля тех, кто представляет себе революционеров романтическими героями, изрекающими гордые речи, Швейк не подходит. Ведь он груб, даже циничен. Современные донкихоты хотят обойтись без оруженосцев. Санчо Панса для них неказист. Но Санчо, Уленшпигель и Швейк — хитрые мужики, которые много сильнее, чем все рыцари печального образа, и трезвее смотрят на мир.

Постановка «Швейка» в театре Пискатора вызывает шумные, долго не утихающие отклики. Нацистские и правые газеты вопят о «грязных надругательствах над понятиями воинской чести», умеренные критики огорчаются, что столько талантов затрачивается на обычную коммунистическую пропаганду.

* * *

Утром он слушает город. Рано утром, когда жена еще спит и в их комнатах и за дверями густая сонная тишина, он открывает окно голосам Берлина.

Сиплым гудением, частым-частым стуком до подрагивающих стекол достигают поезда надземки. Заливисто звенят трамваи, стучат железно и скрежещут на поворотах. Далеко-далеко протяжные гудки заводов, тоскливо зовущие свистки паровозов. Клохчут автомобили то глухо, то резко громко, пулеметно. Их клаксоны крякают, ухают по-совиному, хрипло тявкают. Тоненькие звоночки велосипедов. Размеренное топание копыт — внизу мохнатые, вислозадые першероны молочника. Жестяное бряцание бидонов. Визгливая женщина — по голосу явно немолодая и некрасивая — зовет кого-то все время на одной ноте и с правильными интервалами. За дальними крышами ритмичный железный скрежет, гулкие пыхтящие удары, почти что птичье щебетание молотков. Там строят подземную железную дорогу. Внизу из окна песня; разухабистый голос запеленат неживой гнусавостью граммофона.

Лучшие ножки
во всем Берлине
достались моей крошке,
веселой Эвелине.

Шаги на улице как шелест дождя; изредка четкое постукивание девичьих каблучков, тяжелое шарканье человека с ношей. Гудки. Скрежет. Фырканье моторов. Шелест шагов. Звонкие голоса газетчиков. Неумолчная разноголосица огромного города то нарастающая, то стихающая неровными приливами-отливами. В ней ритм — тугой, не сразу внятный, прерывистый, — но ритм, живая пульсация.

То не ветер в кленах шумит, мой мальчик,
То не песня звезды одинокой, седой,
То истошно воют наши рабочие будни,
И мы проклинаем и любим их вой.
Ведь в нем голоса городов наших гулких.
Их суровый напев мы другим предпочли,
И этот язык, всем нам понятный,
Станет родным языком земли.

Ночью город любопытней, чем днем. Огромность мира ночью становится явственней. День едва заметен, как чистый воздух, о котором вспоминаешь только в духоте. В тихом деревенском доме, на шумной дневной улице мир пределен, обозрим и поэтому не примечателен. Зато ночью, когда огненные россыпи городов ярче и теплее звездного неба, когда глухие шумы затихающих улиц так отчетливо и печально отделены от безмолвия созвездий и облаков, тогда становится почти осязаема затерянность одного человека в нагромождении камня и железа, среди мертвых и живых тел, в кишении тысяч незнакомых людей. И явственно, что город затерян на огромной ночной земле, а земля в темной холодной бесконечности. Ужас этого леденящего ощущения ослабляется дыханием женщины, спящей рядом, или едким теплом табачного дыма, или строками стихов, нежданно припомнившихся... Но всего лучше, когда возникают новые слова и новые мысли взблескивают нежданно и сразу же так реальны, так действительно сущи, как внезапно засветившееся в темной стене окно, раньше совсем неприметное.

Искорка дотлевает на задутой спичке. Вьются огненные узоры улиц. Вечное пламя далеких солнц — бледных звездочек — тусклее этих пестрых огней и этого малинового кончика сигары. Все несоизмеримо, все несочетаемо, разметано в бесконечном времени, -миг — и миллионы светолет, — в беспредельном пространстве, — рядом — и так далеко, что, может, уже и вовсе не существует, еще только светится. Но все это оказывается вместе, рядом и равноправно в глазах, в мыслях, в слове, связавшем несвязуемое. Человек любопытен и всемогущ, как бог накануне первого дня творения. А явные и тайные истоки его могущества в той обыкновенной жизни, которая дышит шумами города. Но, пожалуй, всего более ощутима в тепле земли, в зелени травы, в каждом дереве, устремленном от земли к небу. Деревья так наглядно связывают живую плоть земли и бесплотность неба, мгновение и вечность, рождение и смерть...

Славьте дерево, которое
Растет, ликуя, из падали в небо.
Славьте падаль сначала.
Славьте дерево, которое эту падаль впитало,
Но славьте еще и небо.

Ночное одиночество города, предрассветную зябкую тоску разобщенности сменяет утренняя, шумная, торопливая сутолока. Паровозные гудки по утрам уже не вопят от затерянности во мраке, а грустят о разлуках, обещают встречи, зовут в дальние дороги. Открывается множество раньше невидимых связей между улицами и площадями и людей между собой, с поездами, с трамваями, с машинами. Утром сразу приметна зелень. Между серыми и бурыми уступами домов, за темно-красными, графитными крышами приветливо светятся деревья и кусты. Сады зелеными прогалинами в кирпичных чащах; маленькие зеленые всплески то там, то здесь на балконах во дворах, в палисадниках. Вдоль улиц зеленой бахромой деревья. В безмолвии зелени ритм. Ее тишина не только зрима, но еще и слышна, как паузы в песне.

Иногда он приходит в отчаяние — невозможно сказать о самом важном, самом существенном — о движении бесконечной жизни.

По многим большим городам я прошел
и вот что подумал однажды:
о если бы кто-нибудь слово нашел,
хоть слово на город на каждый.
Я попусту время свое проводил,
развеял его, как полову,
но верного слова я не находил,
того несравненного слова.
Мелькают слова бесконечной гурьбой,
что сблёвано — тотчас же сглотано,
но нету такого, чтоб крикнул любой,
чтоб все согласились бы: вот оно!
Слов много, а вот подходящего — нет.
Нашел бы — и зажил спокойно
и стал бы коллекционером монет,
чтоб все были мною довольны10.
вернуться

10

Перевод Б. Слуцкого.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: