Где его найти, это заветное слово? И существует ли оно? Тщетно искали его столько прославленных, и забытых, и вовсе неизвестных. А сколько таких, кто верил, что нашел. Как торжественно возглашено: «Вначале бе слово». Гёте сказал: «Вначале было дело». Но из всех дел Гёте живут лишь те, которые стали словом.

Какими же мерами измерить, как понять, ощутить и как самому найти это превращение жизни в слово?

Непрерывно вечное движение жизни. Оно в тихой зеленой воде Леха, в траве и в деревьях у старой стены в Аугсбурге, в дереве, горевшем ночью его детства, и здесь, в ночных шумах Берлина. Это движение наступающего дня с его пестрой суетой и в занавесе, поднимающемся над сценой, в настороженном дыхании зала. Жизнь, вчерашняя и завтрашняя и будущего года, здесь и там, где он еще никогда не бывал, — это все та же жизнь, которая была тысячу лет назад и будет через тысячу лет. Ей нет ни конца, ни начала. Живет голубь, лениво взлетевший над чердачным окном, живет облако — белое, утреннее, неподвижно повисшее в зените, живет город несчетными жизнями.

Сегодня в той ночи, где я тебя люблю,
беззвучно на небе белеют тучи,
в сухом бурьяне вздрагивает ветер,
и воды закипают с кручи.
Год за годом рушатся
пена и вода,
а на небе вдосталь
тучек, как всегда.
Будут тучи белые еще видны,
поздней, в те одинокие года,
и будет ветер вздрагивать в траве,
и будет рушиться с камней вода11.

Слова приходят к нему с бесшумными всплесками воспоминаний и гулом оттуда, из-за крыш. Слова еще неслышные уже существуют. Они, как биение сердца, как пульс, внезапно становятся внятны, когда прислушаешься, когда нарочно захочешь уловить. Они возникают из всего, что слышится, видится, осязается, помнится. Одни легкие, пустые, как пузырьки в кипятке, всплывают и пропадают, другие остаются, живут...

Стих должен удержать слово в этой живой определенности его возникновения и вырастания, удержать его смысл и звук. Безбрежное наводнение слов расплывается мутным болотом. В берегах стиха их течение становится светлым. Потоки слов бывают бурными, стремительными или плавными, тихими, извилистыми или ровными. Они бесконечно разнообразны.

Песня прочнее стихов закрепляет слово. В ней строже мелодия, отчетливей лад. Голоса города, зримую тишину зелени, внятные очертания людей и предметов, радость восприятия бесконечной жизни и отчаяние оттого, что она почти невыразима, все закрепляет слово песни.

Брехт часто сам сочиняет мелодии. Иногда стихи рождаются вместе с мелодией, вырастают из нее. Из привязчивой песенки, переиначенной шутя либо случайно: в лад шагу, ритмам трамвайных колес или порывам ветра, шумящего за окном. Из воспоминаний о церковных хорах и уличных певцах. Он бренчит на гитаре, и слова прилетают, как отголоски гудящих, жужжащих струн.

Но когда с ним заговаривают о музыке, он отвечает так, что иные только сердито машут руками или презрительно отворачиваются: «нелепые вкусы». Он не терпит скрипок и не любит симфоний Бетховена. Правда, любит Баха и Моцарта. Наивный и могучий Бах с богом разговаривает, как с толковым, строгим, но добрым капельмейстером. В его органных и фортепьянных пьесах слышны еще отзвуки человеческих голосов, молитвы, споры, песни. Бах чистосердечно радуется гармонии, умно и прилежно ее ищет. А Моцарт захватывает веселой жизненной силой. Он и в грусти и в горе неомрачимо светел. Слушая его, видишь зеленый лес, цветущие луга, облака в синеве, ручьи и реки.

Но и ради хорошей музыки Брехт не пойдет в обычный концерт. Потому что там все фальшь: господа во фраках сосредоточенно пилят — от скрипок у него начинают мучительно болеть зубы, а другие фрачники в зале старательно делают вид, что слушают, что им вовсе не скучно, и декольтированные дамы неумело изображают самозабвенное упоение дивными звуками.

Ему возражают, что сам-то он ведь музыкален, наверное, не мог бы и дня прожить вне музыки, без которой нет его стихов. Тогда он сердито говорит, что ему необходимо нечто совершенно иное, чем те звуковые эффекты, которые принято называть музыкой. Он с детства любит слушать, как поют женщины за работой, думая, что их никто не слышит. В Аугсбурге во дворах женщины поют, когда чистят картошку, шьют, укачивают малышей. И в театре нужно петь именно так. Необходимы просто лад, ритм, интонация. Поэтому чаще всего нужны гитары, трубы, может пригодиться шарманка, лишь бы не скрипки. И значит, ему нужна вовсе не музыка, а нечто совсем другое, скажем так: «мызука»; вроде похоже и все же не то.

Иногда ему кажется, что легче стало находить, угадывать нужные слова; легче вылавливать их звучание в шумах вокруг. Он задает себе строгие задачи — пишет сонеты. После вольных стихов, не стесненных ни объемом, ни рифмами, ни постоянными размерами, четырнадцать прочно скрепленных строк требуют напряженной работы.

Бывают часы в бессонные ночи или в дороге, когда он подолгу перебирает, перебрасывает слова, — как в детстве цветные камешки из руки в руку, — прислушивается, приглядывается пробует на вкус и на ощупь и весело засекает внезапные разряды — искры живой мысли, звонкое созвучие, усиленное нежданным резонансом, быстрые цепочки случайно вспыхнувших и уже не меркнущих воспоминаний, ассоциаций. Но слова, не подкрепленные музыкой — «мызукой», кажутся недостаточно защищенными в их самостоятельной, уже независимой от автора жизни.

Поэтому Брехта очень радует, что молодой композитор Курт Вайль заинтересовался зонгами из «Домашнего сборника».

Вайль — ученик известного композитора Бузони; впрочем, он и сам уже приобрел имя. Его струнный квартет был отмечен на фестивале молодых музыкантов в 1922 году. Вайль, так же как Пауль Хиндемит и Генрих Буркгард, хотел бы создавать такую музыку, чтобы она стала насущной потребностью миллионов людей. Молодые композиторы разрабатывают новые понятия: «музыка широкого потребления» и «музыка общения». Нужна музыка для радио, для кино, для пластинок, для молодежных клубов, для туристов, спортсменов, для эстрады и школ. Нужна такая музыка, чтоб могла противоборствовать халтуре, пошлости, рыночной дешевке, уродующей вкусы.

Бузони сердит на талантливого ученика потому, что считает эти искания изменой серьезной музыке: «Вы хотите стать Верди для бедных»,

А Брехту нравится новый приятель, они отлично понимают друг друга. Вайль — тихий, застенчиво улыбающийся, толстогубый добряк. Высокий, светлый, словно раздвоенный лоб уходит далеко за темя к редеющей короткой шерстке. В толстых круглых очках удивленные добрые глаза. Он хорошо слушает — участливо, серьезно и терпеливо. Никогда не перебивает; на вопросы отвечает неторопливо, но коротко и точно. Когда не согласен — не ввязывается в спор, только улыбается насмешливо или отстраняюще.

Первоначально его привлекли зонги Брехта из цикла «Напевы Махагони». Как возникло это название? Пряное слово «Махагони» с юности запало в речь и давно утратило первичный смысл. «Махагони» по-немецки — красное дерево. Но Брехт любит произносить экзотически звучное слово, просто так, меняя ударения: «Махагони», «Махагони», «Махагони», и употребляет по разным поводам. В некоторых письмах Махагони значит Берлин. Но в стихах и зонтах Махагони — это сказочный американский городок, населенный золотоискателями, ковбоями, неунывающими бродягами, городок салунов, игорных домов, притонов. Даже бог приходит в Махагони «в парах виски».

Вайль считает, что здесь необходим джаз. Он улыбается, слушая рассуждения Брехта о «мызуке», обличения Бетховена и проклятия скрип сам. А джаз — живая сила. Он обогащает музыку народными элементами, помогает упростить ее, сделать доступной, расширяет возможности композиции, создает большую степень свободы, большее разнообразие гармонического критмического строя.

вернуться

11

Перевод Б. Слуцкого.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: