— Разрешите присесть?
— Садись, садись, — приглашает Белов, — может быть, поможешь. Нужно же на кого-нибудь возложить обязанности Спивака, пока он поднимется на ноги. А на кого — никак не придумаем. Куда ни кинь — везде клин. Трое из членов бюро выбыли из строя…
— Не нужно никого назначать. Я через день-два буду спокойно передвигаться с палочкой, вот увидите, — уверяет Спивак.
— Может быть, Марию? — посматриваю на парторга.
— Ну нет, — тряхнул черным приглаженным чубом. — Мария уже скоро фить-фить, — взмахнул правой рукой, изображая полет птицы. — Ей вредно переутомляться. И волноваться — тоже.
— Вот это диво! — выкрикивает комсорг.
Молчу. Кажется, мне не хватает воздуха — и я рванул ворот гимнастерки. Задерживаю дыхание. Я не хочу, чтобы другие догадались о моем горе, не хочу сочувствий. Так будет лучше для меня, а еще лучше для Марии. Хоть между нами ничего и не было, но даже то, что было, может стать пищей для злых языков. Истолкуют все не так, ославят девушку. А она этого не заслужила.
— Может быть, еще и на свадьбу попадем? — оживились зеленоватые глаза комсорга.
— Если она будет, — отвечает Белов. — Обстановка такая, что и без свадьбы весело.
— Кто же жених, если не секрет? — не сдерживает интереса старшина Спивак.
— Старший лейтенант Малахаев, из танкового.
— А, это из его роты тот танкист, который ребятам Байрачного устроил купание среди зимы… Кажется, и ты тогда принял ванну, Стародуб? — старшина лукаво зыркает на меня. — Вот тебе и Малахаев! Пока кое-кто из наших топтался на исходном рубеже, — снова бросил взгляд на меня, — он атаковал с ходу, как и следует танкисту.
Делаю вид, что не замечаю ни его красноречивых взглядов, ни прозрачных намеков. Вспоминаю и вчерашнюю встречу с ней, и Брянские леса, и бой на Орловщине, и Челябинск, где мы год тому назад впервые встретились.
Хочу вспомнить день, который стал межой, тот день, после которого мои ожидания, мои надежды были уже напрасными, только я того не знал не ведал.
Наверное, это все произошло до того поцелуя — первого и последнего — в шалаше. Именно поэтому она и назвала меня дурным. Все-таки правда, что все влюбленные слепы.
Вспомнилась мелочь. Возвращаемся на танках в свой лесной лагерь. Колонна остановилась, спешиваемся. Из открытого люка «тридцатьчетверки», на которой мы ехали, вылезает лейтенант Малахаев и быстро соскакивает с брони. Протягивает руки Марии — помогает ей слезть. (Такое нам, солдатам, не позволялось. А Малахаеву наш взводный ничего не посмел сказать.)
«В конце концов, — думаю, — разве теперь это имеет значение, с какого именно времени напрасно надеялся?.. А когда бы я узнал эту горечь месяц тому или два — неужели она стала бы слаще? За иллюзию люди тоже благодарят, если получают от нее наслаждение. Я же познал только горечь… Что ж, это урок на будущее, которого может и не быть…»
— Так на ком же остановимся? — басит Белов.
— Говорю же вам, что я никуда не поеду. А если так, то зачем искать подмену или замену? Мне вот будет помогать Стародуб. Так ведь? — И, не ожидая моего ответа, комсорг добавляет: — Поможем выпустить боевые листки. А через день-два я сам перебазируюсь в какой-нибудь блиндаж.
Когда парторг ушел, Спивак спрашивает:
— Сколько же ему, Малахаеву?
— Да уже, наверное, под тридцать, — говорю тоном, который должен означать «старая собака».
— Значит, придерживался правила семерки при выборе невесты.
— Какого еще правила? — поднимаю глаза на старшину.
— А ты что, не слышал? — удивляется. — Годы жениха поделить пополам и добавить число семь. Семь — это такая константа, для всех. Вот и получается возраст невесты.
«Сколько же ему?» — думаю, а вслух говорю:
— Это правило выдумали престарелые женихи, оно им выгодно. Немало ведь и таких, которые, оставив в тылу своих с детишками, женятся на молоденьких девушках-фронтовичках. Вот и выдумали «правило семерки» для прикрытия своей распущенности…
— А ты, оказывается, моралист, — смеется комсорг. — Или это, может быть, потому, что задело тебя за живое? Заговорила ревность.
— Я не ревную… Я слышал, — тоже улыбаюсь, — что ревновать — это прежде всего подозревать себя в собственной неполноценности… А я этим не страдаю. Знаю, что не хуже других…
— Оно-то вроде и так, — неторопливо ведет комсорг, — но ведь бывает, что и полноценными пренебрегают… Девчата — это такое… Не всегда поймешь, чего они хотят.
VI
Сижу в штабе. Затишье. Уже зарозовело предвечернее небо, враг молчит, молчим и мы. Нет танков. Пока что нет. И как только они загудят за спиной — мы сразу же дадим им о себе знать! А вот почему они молчат — непонятно.
— Может быть, ожидают помощи от своих «тигров» и «пантер», — высказывает предположение Червяков-старший.
— Тогда нам будет не до шуток…
Посматриваю на Червякова и думаю, как заметно он в последнее время постарел. Еще в прошлом году только виски были такого же цвета, как металлическая оправа на очках. А теперь весь ежик отсвечивает металлом, будто из твердой стальной проволоки. «Только б сердца не старели, не старели бы души у нас» — вспоминается строчка из чьего-то стихотворения.
Это почти то же самое, что «бойся трухлявого пенька в груди». Только другими словами сказано.
Ловлю себя на том, что не пишу донесения, а предаюсь воспоминаниям. Трясу головой, чтобы отогнать видения прошлого.
«Нет у тебя, Стародуб, внутренней собранности. Сел к столу, так делай дело!» — приказываю себе, приказываю, но голова тяжело падает на стол…
— Разрешите, я на часок прилягу, — поднимаю глаза на Червякова, — а то что-то котелок не варит.
— Командиры или начальники не спрашивают разрешения у подчиненных, — улыбнулся с добродушной лукавинкой.
— Какой из меня начальник… Кто-то же должен это дело выполнять — ну вот и приставили…
— Ложись, ложись, — махнул широкой, как саперная лопата, ладонью.
Сколько времени я проспал — не знаю. Проснулся от суматохи, которая происходила в штабе. Подхватываюсь, как ошпаренный. Вижу… телефонисты поспешно «сматывают удочки». Звякают котелки о заброшенные за плечи карабины. В отворенные настежь двери слышна четкая, гулкая дробь автоматов. Лейтенант Покрищак громко отдает приказ телефонистам и тычет рукой то в одну, то в другую сторону. Те, испуганно улыбаясь, проваливаются в темноту — за порог.
Я прикрываю за ними двери:
— Зачем же демаскироваться?
— Демаскироваться, — с горькой усмешкой повторяет Покрищак. — Демаскироваться! Поздно об этом говорить. Вон уже в районе минроты стрельба… А ты спишь.
— Будто я виноват, что они просочились?
— И ты виноват, и я виноват, все виноваты… А прозевали, проспали пэтээровцы, потому что как раз оттуда, с правого фланга, все и началось… — Уже не так раздраженно добавляет: — Приказано всем отходить в район церкви и кладбища. Сбегай к церкви, проверь, чтобы охрана следила! И вы в церковь идите, — бросил Червякову, который набивал вещевой мешок штабными бумагами. — Если меня спросят, я возле комбата! — крикнул уже из сеней Покрищак.
Он вышел на подворье: соседний дом и рига так полыхали, что пламя даже гудело. Красные мохнатые языки огня взлетали вверх и, как огромные осветительные ракеты, падали на наше подворье, на дом.
— Идите! — кричу Червякову. — Мы уже горим!
— Я сейчас, я сейчас, — копается в каких-то бумагах на столе. — Ты иди, я догоню.
К проему наружных дверей, извиваясь, стремятся розовато-желтые языки, жадно лижут окрашенную притолоку. Дым вызывает слезы и словно горячей паклей затыкает мне горло.
— Идите! — уже приказываю. Хватаю из-под его дрожащих узловатых пальцев какую-то папку и засовываю за борт шинели. — За мной, а то будет поздно!
Он завязывает вещевой мешок, наполненный бумагами, забрасывает за спину. Выдергивает ящики — один, другой…
— Держись меня! — Проскакиваю через огненный занавес в дверях. Слышу хрипловатое, басистое: