— Нужно куда-нибудь идти? — будто и не слышит меня.
— Будет срочное заседание комсомольского бюро.
— Ну так идем! — берет меня за руку… — Пригнись, чтобы не удариться лбом о перекладину.
— Будто можно сильнее удариться, чем только что!
— Можно!..
Минуту или больше молчим, пока ищем в потемках дорогу. Спустя минуту, тихо говорит:
— Ты, Юра, не обижайся, не сердись на меня. Ты хороший парень, но еще ребенок… Я старше тебя, и не просто старше на два года, нет. Сейчас я намного старше, потому что вот уже полгода варюсь во фронтовом котле. Не думай плохое, варюсь… А ты — дитя. И не стоит тебе со мной ну… связываться…
— Мария, ну при чем тут эта разница в годах! Это же мелочь, пустяки.
— Ой, горюшко, какой ты еще теленок, Юра!
— Что-то я тебя не пойму: то я хороший, то — дурной. То теленок, то дитя…
— Так оно и есть, Юра… Ты не обижайся, когда-нибудь поймешь. Лучше об этом не надо. Давай останемся друзьями, как до сих пор, все. Хорошими, настоящими друзьями.
Вздыхаю:
— Не знаю, как ты можешь об этом так легко и просто, будто на счетах клацаешь. А я… Я решился впервые в жизни сказать о любви. Ты понимаешь, впервые. Такое же бывает только один-единственный раз. А ты… Думаешь, мне не больно? Я признаюсь в самом святом, а ты: «Дурной ты, Юра». Эх, Мария, Мария…
— Юрочка, хороший, не сердись. Все перетрется, перемелется… Найдешь себе пару. Чего-чего, а девушек хватит… А мой «удар» пусть тебя не колышет, как говорят у нас в Белоруссии, пусть не волнует…
После этого она будто и не избегала меня, но встречались мы очень редко, и при каждой такой случайной встрече опускала глаза, как будто в чем-то провинилась передо мной… А последнее время, когда бригада пошла в бой, не видел Марию почти три недели. Соскучился по ней ужасно…
Губа под одобрительный хохот ребят рассказывает о том, как его «покрестила» в парни «чернявая, лупоглазая, с румянцем на щеках, пышногрудая Груня».
— У нее, — говорит, — ворота всегда открыты и всегда вымазаны дегтем. Не просыхали. Их щедро мазали и молодицы, и девчата, чьих мужей и женихов она соблазняла. Потом, правда, сама покрасила их черным. С тех пор никто уже не обращал внимания на ворота. Поговаривали, что в Грунькиной кособокой избенке, под полом, закопан котелок с кашей. Вот мужики и летят на него, как пчелы на медуницу… Старые бабы говорили, что она колдунья и умеет взглядом приворожить кого захочет. Но эти разговоры отлетали от нее, как от стенки горох. Ходила с гордо поднятой головой, как царевна, которой все вокруг подвластно.
Втрескался я в нее до беспамятства. Даже спать не мог — все она мерещилась. На что уж аппетит имею — дай бог каждому! — и его не стало.
Чувствую, что худею, чахну. Провожаю, бывало, ее каждый вечер украдкой до самых темных ворот. И все-таки смилостивилась. Как-то дождливым вечером — я уже после подумал: наверное, не было тогда у нее выбора, — когда я плелся за нею как собачка, остановилась. Делаю вид, что иду мимо. Взяла за руку и завела в свой дом. Счастью своему не верил. Чувствовал себя на седьмом небе, если не выше еще. Клялся ей в своей любви, в верности.
«Хоть завтра давай распишемся, была бы твоя воля!» — умоляю ее.
А она мне, улыбаясь:
«Ты, Николка, похож на шлепанцы от старых сапог: для домашнего обихода годятся, но дальше сеней в них не пойдешь — стыдно! — Потом выдохнула и добавила: — Да еще и легонький очень, как перышко. Будто и есть ты и, кажется, нет тебя, как дух святой».
— А ты бы сказал ей, — сдерживая улыбку, советует Пахуцкий, — что от святого духа у девы Марии сынок нашелся…
Хлопцы прикрывают рты ладонями, чтобы не прыснуть «шрапнелью», даже давятся. Но Николай невозмутимо ведет дальше:
— Уже выпроводив меня за порог, бросила: «Больше не приходи сюда и не волочись за мной собачонкой…»
— Так что в число ее «гвардейцев» не попал, не зачислила, — то ли спрашивает, то ли сочувственно утверждает чернявый, с не бритым еще пушком на губе автоматчик.
— Не сдал экзамен, — добавил другой.
— Смейтесь, смейтесь, — вздыхает Губа, — но в этом деле рост для нас немало значит. — Облизывая черпачок, который остался от ложки, рассудительно добавляет: — Вот, может быть, хоть немного подрасту за войну, наберу сил в теле, — поводит худощавыми плечами, — да еще, смотри, и на орден потяну — пусть тогда Грунька знает наших… Мне бы Славу или Красного Знамени — они же на защепке. Легко перецепить с пиджака на рубашку или наоборот. А Красную Звезду или Отечественной войны на рубашку не нацепишь — дырка останется…
— Так зачем же Груняше «знать наших»? Что, поплетешься свататься? — немного удивленно и будто осуждающе спрашивает Орлов.
— Там сориентируюсь по обстановке — свататься или не свататься. Но ходить по селу буду гоголем. Пусть смотрит, пусть знает, что с таким «шлепанцем» спокойно можно идти на люди, потому что его будут встречать с почетом и уважением.
— Дай бог нашему теляте волка съесть!
— И съест, — откликается от пулемета Пахуцкий, — съест…
Со страхом вспоминаю: еще перед обедом, перед атакой немцев, комбат приказал мне идти в штаб. А я сижу уши развесив, байки Николая слушаю. Вдруг комбат узнает, что я еще здесь, — всыплет.
— Ну, архаровцы (вспоминаю Байрачного), отстрелялись, пора и за дело приниматься! Пока тихо — расчистите траншею, оборудуйте окопы и отремонтируйте блиндажи, — приказываю ребятам. — И делайте все незаметно, не демаскируйтесь, а то если кого стукнет — не жди от меня пощады! Всем приступить к работе! Через два часа проверю. Чтобы все было как утром. Наблюдение ведет один — по очереди. — Потом, немного пригнув голову, чтобы шапка не мелькала из-за бруствера, бегу к старой риге.
По дороге в штаб я зашел в церковь.
Полутьма дохнула сыростью и холодом. Затуманенные лики святых, серые, хмурые стены. Внизу — белые бинты на солдатских ранах…
Тяжелораненых уже вывезли. Но среди тех, кто еще остался, немало таких, что не могут ходить без посторонней помощи.
— Почему же их не эвакуируете? — обращаюсь к Лиде Петушковой.
— Давай машину, сама отвезу! — надрывно выкрикивает она. — Много вас, начальников, развелось, и каждый покрикивает: «Почему?»
Оторопело смотрю на нее: откуда мне знать, что ее уже кто-то об этом спрашивал.
— Что с тобой, Лида?
Она громко всхлипывает:
— Почти сорок человек оставили на одни руки — и управляйся как знаешь. Хоть разорвись! Этому — то, тому — другое. Этого подведи, того переверни с боку на бок, одному пить, другому папиросу скрути. Или за церковь выведи… Глаз не сомкнула со вчерашней ночи. Одурела уже… Так вместо благодарности — кто ни забредет сюда — сразу же: «Почему?»
У Лиды под глазами синие круги.
— А санитары где же?
— Их два, да и они с Марией повезли тяжелораненых!
— Ну, теперь же тебе легче, — пробегаю глазами по комнате. — Раненых немного.
— Немного, но ведь большинство из них «ножники». Не могут сами передвигаться.
— Они-то могут, но не хотят, потому что есть повод обнять хорошенькую девушку, — даже сам удивляюсь своей смелости; это, наверное, после «просветительства» Губы.
На лице Лиды кислая улыбка, но голубые глаза уже повеселели. Кто-то, видно, правду сказал, что лучшее лекарство для женщин от переутомления — это комплименты. Но мне жалко Лиду. Знаю, что раненые в большинстве капризны, как избалованные дети. А угодить каждому — ох, не легко.
— Сейчас тебе помогу, — сказал девушке и выбежал.
Из ближайшей ограды выдернул штук семь или восемь штакетин и принес их Лиде:
— Раздай своим «ножникам». Пусть не капризничают и не командуют. Все равно придется каждому лечебной физкультурой заниматься. Так можно же начинать сейчас.
— Ну, как? — приветливо киваю комсоргу старшине Спиваку.
— Да как будто и ничего, только отдает вот сюда, — показывает рукой на грудь.
Парторг лейтенант Белов сидит около комсорга, держа развернутый на колене блокнот.