— Дай бог, чтобы и у нас были свои пророки! — Марченко выше Байрачного, статный, обнял нашего ротного за плечи, и они побрели в гущу леса.
— Пойдем кое-что разведаем, — обернулся к нам Байрачный. — Вижу машины той воинской части, что меня интересует…
Мы взялись за обычные дела, которые приходится выполнять после каждого длительного марша: выбивать пыль из обмундирования, чистить оружие.
— Не ленитесь, ребята, не ленитесь! — покрикивал хрипловатым голосом старшина Гаршин на наших новичков, которые прибыли к нам во время нашей стоянки в Коломые. — Чистый и исправный автомат — залог успеха в бою. А то, если он откажет, тогда ты становишься не грозой для противника, а мишенью. Пиши — амба! Протирайте патроны, чтобы каждый был как зеркальце. — И покатился старшина как колобок дальше, одаривая каждого подбадривающей улыбкой синих-пресиних глаз.
— И почему это Байрачный взял его старшиной? — удивляется Губа. — Какой же из него начальник? Он если и кричит на кого-нибудь, будто сердит, все-таки видно, что в душе смеется.
— Байрачный, наверное, подбирал себе старшину по принципу роста, — без тени усмешки заявляет Пахуцкий. — Старшина должен быть ниже командира. Таким на всю роту оказался лишь Гаршин, ведь даже ты, — посмотрел на Николая, — наравне с ротным. Только ты худющий, потому и кажешься меньше.
— Пустое, — отзывается Губа, — я в старшины не лезу…
Подходит комсорг батальона старшина Спивак с газетами под мышкой, как всегда.
— Выполняю обязанности Лелюка, — смеется. — Тот нашел здесь земляков из какого-то пехотного полка, да и запропастился где-то.
— Здесь можно не только земляков найти, а и крестного отца, — торопится к Спиваку Губа, наверно, с надеждой, что тот принес письмо. — Собрали людей — тьма-тьмущая.
— Много войска… видать, на большое дело. — Комсорг дает Губе с десяток писем, адресованных бойцам нашей роты.
Губа быстро перебирает их и разочарованно вздыхает:
— На, Макар! О тебе не забывают, — отдает Пахуцкому письмо. — А мне что-то не пишут, наверно, некогда… Это мы здесь баклуши бьем, а они там трудятся, ведь работы вот так, — черкнул ладонью выше головы.
Молчим, каждый, видно, думает о доме, о том, как там сейчас нелегко — без нас, без тракторов и лошадей… без хлеба. А нужно же и землю запущенную обрабатывать, и жилье хоть какое-нибудь слепить. В землянках долго не просидишь…
Пахуцкий, повесив автомат на шею, бьет ладонью о ладонь, будто стряхивает с них остатки грязи. Это означает, что он уже закончил работу.
— Так, может быть, сходим к ручью, умоемся да немного припетушимся, чтобы нас львовянки не пугались, когда будут встречать? — предлагает Макар.
— Твою тварь хоть мой, хоть парь — все равно макухой останется, — прищуривает глаз Губа.
— Это ты, Николай, про тварь от подольчан научился, на Днепропетровщине так не говорят.
— От кого бы ни научился, а говорю правду.
Берем вафельные не первой свежести полотенца, мыло и идем к ручью. Пахуцкий разрывает плотный самодельный конверт, всматривается в письмо и отстает от группы.
В небе парами со свистом проносятся наши истребители.
— Патрулируют. — Вадим Орлов с завистью посматривает на самолеты, козырьком приложив ко лбу ладонь. — О, если бы не они, устроили бы нам здесь месиво немецкие коршуны…
— Вы только посмотрите, с какой красавицей идут наши! — причмокивает Губа.
Навстречу нам шли Байрачный и Марченко с белокурой стройной девушкой, держащей букетик полевых цветов в руке.
Из-под пилотки одетой немного набекрень, выбились непослушные золотистые волосы. Легкий румянец на щеках подчеркивает ее волнующую нежность. Туго подпоясанная, защитного цвета гимнастерка и синяя шевиотовая юбка ладно облегают красивую гибкую фигуру. Мы приблизились к ним шагов на шесть-семь и подчеркнуто вежливо посторонились, давая дорогу: пусть девушка увидит, какого уважения и почтения полны бойцы к ее спутникам. Марченко с веселой лукавинкой в глазах подмигивает нам:
— Хоть ручеек и небольшой, а видите, хлопцы, какие там русалки водятся.
— Вот и мы туда торопимся, — отзывается Губа, — может, и нам посчастливится какую поймать…
Поздно вечером, когда мы уже спали, улегшись вповалку на разостланном брезенте, которым накрывают «тридцатьчетверки», меня вдруг кто-то толкнул под бок.
— Подвинься! Разлегся, будто король, — с притворной суровостью тихо забубнил Байрачный. — А здесь и примоститься негде…
Я переворачиваюсь с левого бока на правый, натягивая свою шинельку, краешком глаза ловлю кусок звездного неба и снова смыкаю веки.
— Хватит тебе храпеть, соня, — горячо дышит в самое ухо Байрачный. — Будет достаточно времени на том свете, чтобы отоспаться. А здесь нужно жить… Вот послушай — я только со свидания. Не девушка, а настоящее чудо. Да я тебе уже рассказывал о ней. Помнишь? Познакомился, когда был в госпитале… Теперь их полк, может и вся дивизия, тоже в этом лесу. — Байрачный передвинул ремень, наверное, чтобы не давил пистолет под боком, и, очевидно видя перед собой ту девушку, взволнованно зашептал: — Скажи, и где они такие растут!.. Да ты же видел… И вот, понимаешь, Юра, свидание перед атакой… Первое, так сказать, настоящее свидание, но оно может быть и последним — для меня или для нее. В обоих случаях — для нас… Да ты слушаешь меня или нет, колода неотесанная! — Байрачный схватил меня за плечо и, тормоша, перевернул на левый бок — лицом к себе. При этом я, наверно, зацепил Пахуцкого, который лежал рядом, потому что тот недовольно пробурчал:
— Какого черта разошлись среди ночи? — И сразу же прикусил язык, сообразив, что ворчит на командиров…
Байрачный глубоко вздохнул и уже как-то спокойно добавил:
— Только я в это не верю…
— Во что не верите? — отзываюсь.
— В то, что я погибну или она… Настоящая любовь не может погибнуть, нет такой силы, которая уничтожила бы ее, потому что это было бы противоестественно, потому что она — сама жизнь. А жизнь, как известно, сильнее смерти, потому и существует человечество…
Пахуцкий поднимает голову, чтобы посмотреть на Байрачного. Говорит раздумчиво:
— А разве среди тех сотен тысяч, которые уже положили головы, никто не любил по-настоящему или их не любили? Любили — еще и как!
— Известно, были, — соглашается Байрачный. — И не единицы, а тысячи больших, настоящих любовей. Воины погибли, но их любовь живет. Пусть односторонне, пусть в слезах и в горе, пусть в вечной надежде на возвращение своего избранника, но живет! Живут те, кого любили погибшие, кто их любил и любит, растят и будут растить сыновей и дочерей — это и есть торжество жизни над смертью! Понял?
— Я-то понял, — медленно тянет Пахуцкий, — но такое торжество лично меня не устраивает… Хочу сам принимать участие в торжестве жизни над смертью, хочу любить, хочу растить детей — много, чтобы было весело. И даже хочу дождаться внуков… Я за такое торжество жизни. Думаю, что и вы не против.
Выражение лица Байрачного не вижу, но в темноте поблескивают его белые зубы.
— Конечно, не против… Только мы об одном и том же говорим в разных планах. Я — крупнопланово, так сказать, масштабно, если хочешь — обобщающе. А ты совсем локально заземляешь. Конкретизируешь.
— Люди любят не вообще, а кто-то кого-то, и гибнут, даже влюбленные, тоже не вообще… каждый отдельно… Потому в наступлении или во время атаки не следует надеяться на то, что большая любовь отвернет пулю, нет. Наверное, нужно быть просто осторожнее, трезво и разумно смотреть на все, что делается вокруг.
Наступило молчание. Меня удивило, что Пахуцкий вдруг заговорил об осмотрительности в бою, о разумной трезвости. К кому он обращался? Не станет же он поучать командира роты, как себя вести в бою. Может быть, вырвалось из глубины души то, в чем сам себя переубеждает. Но какая же тому причина, что с ним произошло? Всегда рассудительный, с выдержкой, которой можно позавидовать, — и вдруг такое…
Я натянул шинель на голову, устраиваясь заснуть, но Пахуцкий снова заговорил: