— Горько и больно, если гибнет кто-нибудь из влюбленных, но не менее горько видеть и то, когда они оба живы, а умирает любовь.
— Ты о чем? — не могу сдержать недоумение, потому что чувствую: говорит он, затаив боль, говорит не о ком-то вообще, а о себе.
Макар тяжело вздыхает, возится с шинелью, поворачиваясь ко мне.
— Вот сегодня получил приятные вести от ее величества Валентины Гавриловны, — произнес с таким сарказмом, что я сразу почувствовал: что-то неладно. — Только теперь созналась: еще Первого мая отгуляла свадьбу. Раньше не хватало духу сказать правду, мол, не хотела тебе причинять боль, ведь там, на фронте, и без того несладко… Пожалела, называется… — Пахуцкий даже заскрипел зубами.
Мне больно его слушать, оскорбленного, обманутого. Но подбадривающе говорю:
— Да не убивайся ты по ней, не переживай… Выскочила замуж — туда ей и дорога. Это хорошо, что все выяснилось до вашей женитьбы. Было бы намного хуже, если бы разлюбила, уже став твоей женой…
— Но ведь обидно, — вздыхает Пахуцкий, — что попрана любовь, тем более когда ты воин, когда ты за таких, как она, ежеминутно рискуешь жизнью.
— А что поделаешь? — поворачиваюсь лицом к Макару. — Лучше пусть горькая правда, чем обман. Так что плюнь на это дело, найдешь себе еще и не такую красавицу, только бы живым остался после этой сечи…
Наверно, мои уговоры «не убиваться» мало подействовали на Пахуцкого, потому что после недолгого молчания он снова заговорил:
— Тебе легко разглагольствовать. Недаром говорят: чужую беду руками разведу, а вот свою и лопатой не отвернешь… — Он укрылся с головой полой шинели, будто отгородился от меня и от всего света со своим горем.
Я тоже укрываюсь с головой с твердым намерением — уже в который раз за этот вечер! — заснуть, но сон обходит меня стороной. Почему-то думаю о Пахуцком, а не о Байрачном. Наверное, потому, что у Байрачного радость, так чего же над этим задумываться, а у Пахуцкого — горе. Правда, он не очень разговорчив, не любит рассказывать о себе или делиться воспоминаниями. Но случались минуты, когда, то ли при случае, то ли захмелевший от радости, он высказывал то самое заветное, чем была наполнена его душа. Из этих коротких, часто отрывочных рассказов мы знали, что перед войной Макар полюбил молодую учительницу — Валентину Гавриловну, которая прибыла в их школу после окончания педагогического техникума. Уже даже договорились, что во время летних каникул поженятся. Но война помешала. В первые же дни войны он пошел в армию. Так и не знал ничего ни о судьбе Валентины, ни о судьбе своих родителей на протяжении почти трех лет. Писал запросы в Бугуруслан о ней, но оттуда отвечали каждый раз, что такой эвакуированной не значится…
И вот когда услышал по радио в сводке Советского Информационного бюро название своего района, что был в числе других освобожден от фашистских оккупантов, сразу же написал туда несколько писем. Самые первые адресовал родителям и Валентине. Не стал ждать ответа, а через три-четыре дня написал еще, уже как продолжение предыдущих, а потом еще написал. И это уже стало потребностью, привычкой — посылать исповедь, может быть, даже несуществующим адресатам. Прошло больше двух месяцев с тех пор, как он написал первое письмо. Кажется, уже потерял надежду получить хотя бы какой-нибудь ответ, и вдруг Лелюк приносит Пахуцкому шесть писем сразу. Мы даже позавидовали, так как такого еще ни у кого не было. Те письма и порадовали Макара, и огорчили. Порадовали тем, что и мать, и любимая девушка Валентина — живы. А огорчили тем, что от отца, как писала мать, ни слуху ни духу. Пошел на фронт еще в сорок первом — и все. И вторая беда — немцы сожгли хату, когда уже отступали. Живет теперь мать в сарайчике, кое-как приспособив одну его половину под жилье.
«Но это пусть тебя не беспокоит, — успокаивала сына мать, — у некоторых и такого угла нет, вынуждены в землянках сидеть…» Макар на это скупо улыбнулся:
— Вот покончим с пруссаками, вернусь домой — такой дом тогда отгрохаю, что на всю улицу будет красоваться… — И уже совсем без улыбки добавил: — А буду ли счастлив в нем — неизвестно, ведь от Валентины пришли не письма невесты, а что-то похожее на холодные канцелярские отчеты… — Но он все-таки на что-то надеялся, пока не прочитал это последнее письмо, которое получил сегодня…
Лежим рядом, молчим… Я знаю, что Макар не спит, время от времени глотает слюну, но не трогаю его. Может быть, в такие минуты человеку хочется побыть наедине со своей печалью, со своей болью. И лезть с соболезнованием, сочувствием — только раздражать его. Вдруг приходят на ум строчки из чьего-то стихотворения:
Мечтаю, потому что живые думают о живом.
Слева от меня Байрачный. Он, раскинув руки, спит счастливым богатырским сном. Справа — Пахуцкий. Макар не может заснуть, потому что ему больно, его душу жжет измена невесты… А завтра им обоим идти в бой, идти за счастье и верных и неверных невест, за спокойствие всегда неспокойных матерей, за судьбу рожденных и нерожденных детей — за все, что уже за нашими плечами и что еще впереди нас! Какая высокая ответственность легла на наши солдатские плечи, сколько нужно иметь силы, чтобы не согнуться!
Разбудил нас протяжный гул, от которого в ушах заломило. Прямо над нами, чуть не задевая верхушки невысоких деревьев, стремительно проносятся тугие пучки белого пламени. Видно, батарея «катюш» стояла где-то поблизости от нашего лагеря.
Не успели умолкнуть «катюши», как сразу же загрохотали десятки, а может быть, и сотни пушек самых разных калибров, загремели разными голосами — от оглушительного баса корпусных до пронзительного, тявкающего дисканта «сорокапяток». Мы повскакивали на ноги, оглушенные этим все нарастающим грохотом и ревом. Едкий пороховой дым затмил голубизну июньского неба…
Старшина Гаршин, приложив ладони рупором ко рту, что-то, видно, кричит, даже побагровел, — но ничего не слышно. Машет рукой, и мы догадываемся, что нужно выстроиться повзводно и идти к своим танкам.
Я, Николай Губа, Макар Пахуцкий и еще несколько бойцов нашего взвода облепили со всех сторон «тридцатьчетверку», на башне которой белой краской выведено «Гвардия». Радуемся, что выпало нам оседлать именно эту машину. В «Гвардии» три Сашки и один Федор. Командир танка — Александр Додонов, командир пушки — Александр Мордвинцев, стрелок-радист — Александр Марченко, и только механик-водитель не Александр, а Федор, Федор Сурков… Молодые, храбрые, знают свое дело…
В одном из недавних боев «Гвардия», оторвавшись от своих, углубилась километра на два в оборону противника. И в это время вражеский снаряд перебил ей гусеницу. Ребята выскочили из «тридцатьчетверки» чинить повреждение. Гитлеровцы, увидев это, бросились к ним со всех сторон.
Наверное, хотели взять в плен. Экипаж отстреливался из танка, пока были патроны. Когда огонь прекратился, немчура обступила танк:
— Рус, сдавайся, иначе будет капут!
В ответ — раскатистый свист.
Гитлеровцы стали бросать ампулы с самозагорающейся смесью. Машина загорелась.
— Что ж, ребята, если уж выпало нам погибать, так пусть хоть будет весело, пусть и эти фрицы, что вокруг, составят нам компанию, — криво усмехнулся Марченко и с отчаянием включил рацию, будто выдернул предохранитель из гранаты, которая лежит у тебя за пазухой… — Я — «Лидер»! Я — «Лидер»! — кричал в мегафон. — Слышишь меня, «Рубин»? Дайте по мне огонь из пушек! Огонь из пушек!
Тянется минута напряженного ожидания. Ребята жмут друг другу руки. Ведь через минуту их наверняка разнесет в клочья… А умирать ой как не хочется в свои двадцать лет, когда ты лишь на пороге жизни, когда еще все впереди.
И вот адский грохот взрывов подкинул «тридцатьчетверку», а Марченко все выкрикивал: