Потом ещё был какой-то, не помню, как зовут, кстати, тоже художник и тоже пьяница. На пути к нему стояла его взрослая дочь, и даже мои выстроенные мощные стратегии не победили дочернего деспотизма.

Остальные хахали были эпизодическими, и всю эмоциональную жизнь мама сосредоточила на моём брате, пространство жизни которого контролировала почище, чем бабушка Ханна её собственное.

Мама жила в совершенно изолгавшемся мире и старалась не диссонировать с ним, и то, что она до моей взрослости скрывала историю первого брака отца, не казалось ей странным. Она как бы лишила отца прошлого. Ей хотелось, чтоб мир близких начинался с неё и заканчивался ею, она не имела частного пространства и не подозревала, что частное пространство другого священно.

На старости лет она стала целительницей и какое-то время преуспевала в этом жанре. Англичане говорят: «Когда вы лезете за плодами на высокое дерево или наклоняетесь к слишком низкому, деньги просыпаются из ваших карманов, когда вы снимаете плоды с дерева своего роста, деньги приумножаются в ваших карманах». Свою биографию мама жила мимо собственного роста — и много просыпала из карманов. Я имею в виду, конечно, не деньги, а саму себя, разбросанную между еврейской отличницей Цилей и вненациональной офицерской женой и вдовой Люсей.

— При царском режиме я, вдова подполковника, была бы всю жизнь обеспечена, — обожала говорить мама, так и не поняв за всю свою жизнь, что отец был не подполковником, а преподавателем марксистской философии, на которого случайно надели погоны.

Думаю, что феминисткой меня прежде всего сделал идиотизм маминой биографии. Я совершенно не понимала, зачем надо было обменивать собственный творческий потенциал на обручальное кольцо, чтоб потом быть ко всему миру в претензии. Зависимость женской биографии от амплуа мужа всегда напоминала мне анекдот: «Муж спрашивает жену: «Как ты думаешь, почему соседи называют тебя идиоткой?». Жена отвечает: «Был бы ты генерал, называли бы генеральшей».

Глава 3. ИНТЕРНАТ

Мне было девять лет, когда однажды на улице к нам подошла добродетельная дура.

— Скажите, пожалуйста, что у вашей девочки с ножкой? — спросила она, сочась мёдом. И мама, со свойственным ей тактом и чуткостью по отношению ко мне, начала взахлёб излагать историю болезни и её, мамины, страдания по этому поводу. Я стояла рядом, опустив глаза. Ситуация была привычной, периодически на улице меня ловил какой-нибудь активный козёл или коза и говорил: «Девочка, ну-ка, пройдись, я посмотрю, почему ты хромаешь. У тебя был перелом? Почему ты не отвечаешь? Ты обязана отвечать, я — медицинский работник! Ты почему уходишь? Какая невоспитанная и наглая девчонка!».

С возраста одного года я знала, что медик — это человек, который под предлогом белого халата имеет законное право унижать тебя в зависимости от собственной невоспитанности. Постепенно я выяснила, что частное пространство в нашей стране беззащитно не только от медиков. Когда родились красавцы сыновья, я окунулась в это извержение вулкана с новой силой. Дураки не давали ходить по улице. «Ой, смотри, смотри, близнецы! Ой, какие они у вас красивые! Ой, как похожи! Впрочем, кажется, вот этот мальчик чуть-чуть выше ростом! Я правильно угадал? А в профиль, деточка, повернись, я посмотрю! А вот этот первый родился? Да?».

— Мы же не вещи! — возмущались маленькие Пётр и Павел. — Почему они считают, что нас можно так нагло разглядывать и тыкать пальцем?

Я зверела и только что не кусалась. Притом, что мы никогда не одевали детей одинаково, они старались даже в метро не сидеть рядом, чтобы не устраивать из своего появления концерта.

Третий раз в жизни меня ткнула мордой в зависимость от дураков работа на телевидении, но об этом позже.

Итак, прохожая оказалась в сто раз опасней простых любопытствующих. Она с умильной рожей поведала, что в Сокольниках есть специальный интернат для детей с последствиями полиомиелита, в котором созданы все условия для счастливых советских больных детей, и немедленно дала адрес. Поскольку мама не ездила в этот период времени на транспорте, то в специнтернат меня отправили, не глядя. Отец отвёз на смотрины в первой четверти четвёртого класса, и через неделю я вступила в ряды интернатской братии.

Отец плохо соображал в вопросах лечения и воспитания, это была компетенция матери; он работал почтовым голубем.

Условия в интернате были созданы изо всех социалистических сил. Жёлтое кирпичное здание стояло в лесу на Погонолосиноостровской улице. Половина его была отдана под классы, половина — под спальни. Примерно двести маленьких калек в корсетах, ортопедических аппаратах и на костылях благоденствовали в режиме, приближённом к лагерному. В семь утра дверь с грохотом влетала в стену, врубался весь свет, и под яростный окрик «Доброе утро!» давалось пять минут на то, чтобы сменить казённую ночную рубашку со штампом на казённый спортивный костюм со штампом и с полузакрытыми глазами встать в шеренгу. Для меня это было ежедневным стрессом, видимо, поэтому, закончив школу, я устроила жизнь, в которой сплю до двенадцати.

— Раз-два! Встали на носочки! Потянулись, раз-два! — рычал физкультурник.

Я была одной из самых здоровых в интернате. Тех, кто шнуровал на ногах ортопедические аппараты, грубые советские этажерки из железа и кожи, будили раньше. Раньше будили и тех, кто вползал по утрам в чудовищные, плохо пригнанные корсеты, подкладывая под подбородок кокетливый носовой платочек, потому что без платочка поверхность подбородка из малиновой вмятины превращалась в длинную открытую рану.

С того момента, когда на меня напялили ортопедическую обувь — страшные, тяжёлые, как глиняные горшки, ботинки тюремной гаммы (с шерстяной колючей гадостью на зиму, с глумливыми дырочками — на лето), я начала считать советскую ортопедию карательной.

— Мне неудобно в них ходить, мне в них ногу больно — ныла я.

— Врач выписал, значит, удобно. В обычной обуви ты ходить не сможешь, — объясняли мне.

— Но я дома ходила в обычной обуви.

— Дома ходила, а теперь не будешь! — одним словом, «больной, проснитесь, примите снотворное!»

Никакой особенной медицинской помощи в интернате, конечно, не оказывали. Собранные дети были с остаточными явлениями болезней, им нужна была психологическая помощь. Но не то что психолога, просто ни одного приличного человека среди персонала не было, что объяснялось стилем руководства. За неделю реакция на разнообразие увечий притуплялась, оставались только надбавка к зарплате и нахлебавшиеся дети.

После зарядки следовали уборка постели, сдача её дежурному на оценку, прогулка и завтрак. Столы накрывал дежурный по столовой класс, он же развозил на железной тележке огромные дымящиеся кастрюли с надписями «5Б», «8А», «1В». Убирал столовую тоже он. Ещё дежурство существовало по классу, по спальне, по этажу, по школе и пришкольной территории. Иерархическая система была соподчинена и пригнана, в неё входили построения, линейки, раздача пряников и публичная расправа с инакомыслящими. В то время как у здоровых детей существовала семья, ставящая на стол тарелку с едой, целующая в нос, не изнуряющая уборкой, а главное, отчётностью за неё, мы, как зеки, целиком растили себя сами. Обслуживающего персонала практически не существовало — видимо, его ставки делились между другими сотрудниками, нельзя же предположить, что в интернате для больных детей не предусматривались штатные единицы уборщиц и дворников.

— Мы подготовим вас к жизни! С вами никто не будет цацкаться! — круглые сутки объясняли нам, и дети на костылях виновато опускали глаза. Каждый из нас являлся владельцем постели, тумбочки, парты и целлофанового пакета с замусоленными портящимися фруктами из дома. Обезоруживала система проверок. Дежурный воспитатель врывался с обыском, перетряхивал постель, тумбочку и портфель. Что они искали, было непонятно. Находили всегда одно и то же: зачерствевший хлеб под подушками, записки и личные дневники. Разоблачали на скоропостижно собранных линейках.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: