После уроков происходило переодевание в «гражданскую» одежду двух-трёх модификаций, выданную той же интернатской кастеляншей, одежда из дома не приветствовалась. Шли гулять в лес, в котором иногда проплывали лоси и брали из рук хлеб. Делали домашние уроки. Все сидели за партами, всем хотелось гулять. Сделал, не сделал уроки, до ужина из-за парт не выпускали. Ужин. Прогулка. Отбой. Вечером хотелось есть. Поварихи человеколюбиво оставляли в столовой подносы с нарезанным хлебом — им было жалко нас. Мы крались по пустым тёмным лестницам в столовую через два этажа, принося запасы хлеба на всю спальню. Попался дежурному воспитателю — пропал. В спальне была раковина. Запивая хлеб водой из-под крана, мы начинали светскую жизнь без надзирателей.

Из соображений дисциплины-дедовщины старшие приглядывали за младшими. В спальне кроватей на двадцать мы, четвероклашки, были разбавлены девятым классом. Отбой у них был позже, и мы, конечно, ждали их, тихонечко кидаясь подушками и добытым хлебом. Дежурный воспитатель в зависимости от темперамента или пил чай перед телевизором, или заваливался спать после стакана, или подслушивал под дверью и тащил хулиганку прямо в ночной рубашке в коридор: «Вот пусть все на тебя полюбуются!».

Девятиклассницы ложились, и начинался еженощный «декамерон» в диапазоне от «Красная женщина повернулась в гробу, полном крови и закричала мужским голосом: «Отдай мою руку!»» до «И он взял меня на руки и понёс к морю, а сам говорит: «Кончишь десятый класс — гадом буду, женюсь!»». Утром, когда шнуровались корсеты и аппараты, когда щёлкали ремешки и бинтовались мозоли от костылей на ладошках, было понятно, что никого из наших наставниц никто никогда к морю на руках не носил и скорее всего не понесёт. Они были хорошенькие кокетливые, умные не по годам, готовые на все, но реализовываться могли, только вешая нам лапшу на уши.

Зачитанный до дырок всё тот же Шекспир поднял меня в чин местной Шехерезады. Никогда не видевшая своего деда Гаврила, я, точно как он, считалась первой сказочницей в компании. Сюжеты слушались только адаптированными к местным обычаям, а всё, что касалось литературы, считалось неправдой. «Жил был один парень, звали его Гена. Папа у него умер, а мама вышла замуж за Гениного дядю. А ещё у него была девчонка-соседка, звали её Оля…» — излагала я с душераздирающе-советскими подробностями, добиваясь, чтоб в финале послышались всхлипы. Это были, видимо, первые этюды моей драматургической ремеслухи.

В нашей умывальной комнате стояло биде — предмет культа. Назначение его было табуировано. На все расспросы воспитатель грозил отвести к директору. Биде стояло для комиссий, я даже представляю, как директриса, заводя почётного гостя в умывалку и обнажив железные зубы цвета корыта, вдохновенно изрекала: «Наши девочки — будущие женщины!», — и упиралась в девственное биде костлявым пальцем. Мы же, «будущие женщины», из-за отсутствия информации стирали в нём носочки и платочки и мыли ноги.

В интернате был настоящий культ личности. Директрису звали Елизавета Фёдоровна. Это была жуткая тётка с мелкой завивкой, носатым пустым лицом, нелепая и грозная в синем костюме с галантерейной стекляшкой на лацкане. Она появлялась только в свите холуёв и раздавала команды, превращающиеся в законы бытия. Страшное имя «Лиза» чёрными крыльями хлопало по коридорам: «прячься, Лиза идёт», «Лиза сама проверяет под матрасами», «Лизе не попадись с распущенными волосами». Меньше всего на свете Лиза понимала в педагогике и ортопедии; сомневаюсь, что у неё было хоть среднее образование. Она была типичная деревенская выдвиженка, а судя по организации жизни интерната, наверняка бывшая тюремная охранница.

У Лизы была одна, но пламенная страсть — «общественная работа». Наша жизнь была проникнута истерией общественной работы, мы всё время к чему-то готовились: писали социалистические обязательства на красивой бумажке, обклеивали их картинками и вешали на стенде, на косичку из мулине вкусного цвета. Мы всё время принимали каких-то фронтовиков, которые сначала теряли дар речи от обилия изуродованных детей, вытянутых в пионерском салюте, потом рассказывали все одно и то же, потом подставляли общественной девочке неопрятную шею для подвязывания красного галстука.

Апофеозом был слёт дружбы народов. Представляю, на каком уровне Лиза засветила этот почин. На карте были изысканы аналогичные интернаты в четырнадцати других союзных республиках — благо, полиомиелит погулял по стране советов — и после двухлетней подготовки было осуществлено двухнедельное братание. Приглядевшись к себе, интернатцы с ужасом взирали на таких же увечных молдаван, армян и казахов. При общей пуританской обстановке во время слёта почему-то всё время устраивались танцы без света. Видимо, Лиза решила стать ещё и местным Лысенко, вывести новую породу и засветить это наверху. Советское правительство на Терешковой и Николаеве ставило свои генетические опыты, Лиза — свои. Демонстрацию братания союзных республик с помощью младенца, зачатого на специнтернатском слёте, слабо было бы выдумать самому клевещущему антисоветчику и самому изобретательному постмодернисту.

Все дети за забором интерната назывались «здоровые» с долей презрения лисицы к винограду. По недоступности их цивилизация приравнивалась не к другой стране, а к другой планете. Ни один «здоровый» не переступил порога интерната, хотя рядом был интернат для обычных детей. Но с ними общаться было запрещено, они были «будущие преступники», мы от них «могли набраться плохого». Жизнь за стенами интерната представлялась пытками в тылу врага, и я, пришедшая из обычной школы, портила картину.

— Правда, ведь там было хуже? — с надеждой спрашивали одноклассники.

— Лучше. Здесь просто тюрьма, — гнусно говорила я правду.

— Но тебя же там не кормили и не одевали!

— Меня дома кормили и одевали.

— Ну, тебя ведь там дразнили!

— Один мальчик дразнил. А я его била.

— А он сдачи давал?

— Нет. Ему нравилось, что я его бью.

Модель интерната и мира была точной копией Советского Союза в период войны и его несоветского окружения. Разговор о любой провинности начинался с темы неполноценных ублюдков, на которых государство тратит деньги, а они… Я мгновенно выступала. Дело в том, что интернат был платным, не платили за него дети из совсем необеспеченных семей, я же регулярно приносила для оплаты справку с отцовской работы на пышном бланке Министерства обороны. Это раздражало и педагогов, и однокашников.

Однажды классная в порыве ярости сообщила нам, что в Спарте нас бы всех просто сбросили со скал… В субботу по дороге домой я спросила отца, что он думает о том, что в Спарте таких детей, как я, сбрасывали со скал. Отец улыбнулся и сказал, что Спарта — это тупиковый путь государственности и что она не дала миру никого, кроме полководцев, а вот Афины… И долго рассказывал про Афины. До понедельника я боялась расплескать эту фразу: я многозначительно излагала её перед зеркалом, я держала её под языком как дольку шоколада. При первой возможности я изрекла её классной, заняв наиболее пышную, по моим десятилетним представлениям, позу.

— А кстати, — сказала я, — вы говорили по поводу Спарты…

Когда я закончила всю тираду, класс представлял собой финальную сцену «Ревизора», а классная была белого цвета.

— Кто тебе сказал такую глупость? — заорала она, и подхалимы фыркнули. — Ты вообще знаешь, что такое Спарта и что такое Афины? Тогда выйди перед классом и расскажи подробно! Ты думаешь, что если пришла из массовой школы, то наведёшь здесь свои порядки? Вон из класса!

Я убежала плакать. Это был мой первый опыт правозащитной деятельности с вполне типичными последствиями.

С родителями других детей педагоги разговаривали так: «А вот мы вышибем вашего ребёнка из интерната, и кому вы нужны с таким ребёнком? Обществу такой ребёнок не нужен!». Родители трепетали.

Учебная программа десятилетки была растянута на одиннадцать лет, об этом заранее не предупреждали. При возвращении в обычную школу ты не только терял год, но и выглядел умственно отсталым. Для ребёнка с физическим изъяном и для его родителей такое испытание часто было непосильным. Количество детей сказывалось на зарплате персонала, и они делали учеников крепостными.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: