— Отвернись, черт, мне раздеться надо.
— А зачем?
Марфа озадаченно хмыкнула и, не погасив лампы, стала все-таки раздеваться, отвернувшись от него. И когда она стягивала юбку через голову, мелькнули ее белые икры, она деланно равнодушно на него покосилась, гордо обдернула сорочку.
У Дмитрия шумело в голове, боль усиливалась, и он уже забыл о Юле, о том, как он сюда попал. Он помнил землянку, но дорога сюда выпала, его словно перенесли куда-то во время сна, он опять, но уже недоверчиво разглядывал неровные белые стены. Опять были куски, и он ничего не мог связать: стены отдельно, лампа отдельно, стол, кровать, печь с круглым зеркальцем, вмазанным над самым устьем. Женщина уже несколько раз подходила к нему. Фигура ее в широкой белой, выше колен, рубашке все время двигалась. Он следил теперь только за нею, напряженно, не отрываясь, она начинала его раздражать, и когда приближалась, слегка пятился, косил по сторонам, отыскивая безопасное место. Но белая фигура начинала дробиться: две, три, четыре, они были кругом, заслоняли выход, и он оставался на месте, лишь сильнее прижимаясь к стене, становилось душно и жарко.
— Ты от стенки-то отойди. Недавно побелила, — сказала Марфа, накидывая на стол скатерть. — Всегда что-нибудь забудешь.
Скатерть, хлопнув, еще в воздухе распластавшись, опустилась на стол, и он остановившимися от ужаса глазами глядел, как она опускается на стол, опускается невероятно медленно, он видел, как расправляется, шевелясь, каждая складка.
«Пятна… Пятна… Сейчас будут пятна…» — подумал он. И на затылке у него вздыбились волосы. Скатерть все еще опускалась, скользя наискосок вниз, выдуваясь темными пузырями.
— Дед-то говорил тебе? Я ведь тоже в Германии побывала, — сказала Марфа, разглаживая складки, и ее темные кисти рук с шорохом скользили по белой материи. — Понасмотрелась. Попытала горюшка…
«Кровь!»
— То-то помучили небось, проклятые, брюквы не выпросишь… Как-то…
«Пятна! Кровь!»
Поднявшись на цыпочки, Марфа сильно дунула в решетку висячей лампы, пламя красновато подскочило в половину стекла, по стенам, по лицу Марфы, по потолку метнулись красноватые отблески, и все исчезло, но Дмитрий стоял уже, крепко зажмурившись, вцепившись раскинутыми руками в стену. «Кровь, кровь… Кровь на белом!»
Он вспомнил, все вспомнил, с начала и до конца.
— Ну что, всю ночь столбом будешь? — шепотом спросила Марфа, подходя уже в темноте. — Чего это ты молчишь?
Она прикоснулась к его лицу, к рукам, к груди и вдруг тесно прижалась к нему, и он почувствовал ее тепло, почувствовал ее нетерпение, которое она скрывала то за коротким смешком, то за неожиданным, ненужным словом. И он понимал ее! Наслаждаясь своим открытием, он потянулся и быстро обнял ее, потянул на себя, приподнимая всю ее, и жалко вдруг стало и ее, и себя. Ему ничего от нее не нужно, он сейчас скажет об этом, только вот слов нет, совсем он не знает, как ей объяснить.
— Что ты?
— Послушай, ты ведь — Марфа…
Она медля ждала, он слышал ее тяжелое, частое дыхание в темноте. Марфа резко отодвинулась.
— А может, не хочешь? — спросила она.
Он об этом не думал и не успел ответить — жгучая пощечина ошеломила его; не успел опомниться, как за нею последовала другая, третья, четвертая…
— Не хочешь, не хочешь… — частила Марфа сквозь сжатые зубы. — А зачем, дьявол, приходил? Растревожил зазря… Зачем? Зачем?
Он поймал ее руки и сжал их; внезапно обессилев, она прижалась к его груди головой, и он, с непонятно откуда взявшейся силой, снова поднял ее и закружил по комнате. Она испугалась, притихла. Раньше она не верила тому, что о нем говорили.
— Пусти! Пусти! — тихонько попросила она, он не слышал. — Пусти, ради бога….
— Это я! Вернулся! Марфа, какие у тебя мягкие губы. Марфа, это я!
Он с размаху посадил ее на кровать, она не знала, что думать, и, поджимая ноги под себя, отодвигалась все дальше к стене.
— Марфа, это я! Я! Вернулся! — Сейчас он вкладывал в слова огромный для себя смысл.
— Уходи к черту! — ответила она. — Ты… подумаешь, ты! Мне что до тебя!
— Тебе?
— Уходи, уходи.
Он засмеялся — он смеялся как ребенок. Марфа раньше не слышала, чтобы так смеялись.
Он бросился к двери, вернулся, жадно и сильно поцеловал ее, она не сопротивлялась. Она встала, прошлепала босыми ногами к столу, нашла ощупью бутылку, выпила прямо из горлышка. И еще раз.
Когда проснулась, подушка была влажная. Она долго лежала, вспоминая погибшего мужа, вспоминала свадьбу, войну, Германию. Было рано, она чувствовала это по окнам, по особой, еще предутренней тишине.
Лето тянулось бездождное, злое. Рожь посохла, едва-едва начав наливать, ее скосили на сено. Сохла картошка, грунтовые дороги растрескались, ручьи и пруды высохли, речки превратились в ручьи, реки обмелели. Во многих местах на Острице обнажилось, и высохло, и взялось трещинами дно. Катера и небольшие пароходы, ходившие по ней, часто садились на мели, иногда, помогая друг другу, по два и по три рядом. Острица мелела, отступая от старых своих берегов, оставляя лужи, налитые водой углубления и ямы. Мальчишки вычерпывали из них попавшую в западни рыбу, по вечерам ее жарили. Скот, какой был, щеголял облезшими кострецами, люди ходили черные от зноя, с опаленными суховеем лицами.
Говорили, что столетние старики не помнят такой жестокой засухи. Люди злы, и уполномоченные, косяками наезжавшие из района и области, тоже злы, и никто не знал, что делать. Даже секретарь обкома, тоже старый фронтовик, товарищ Володин. Как-то он приехал в Зеленую Поляну, прихрамывая, прошелся по селу со Степаном Лобовым, сердито потыкал палкой землю на огороде у Марфы, помянул всех чертей и уехал на запыленной машине.
За лето некоторые отстроились, вышли из землянок, многие не осилили сразу — срубы у них поднялись только до половины. Сухое лето заканчивалось такой же сухой осенью, в сентябре упало несколько скудных дождей, не напоивших землю, редкие поля озими печалили глаз чахлым, немощным видом.
Земля уходила под снег голодной.
Осенью в Зеленой Поляне и других окрестных селах запасали желуди. Дуб рано начал багрянеть, в лесах, изрытых траншеями и землянками, в эту осень не было привычной тишины. Голоса, скрип колес — приезжали за двадцать и за тридцать верст. Дубы стояли редко и прочно, травы под ними было мало — и здесь за лето выгорело, но дуб есть дуб, и его корни тянули влагу из таких глубин, которые были недоступны не только травам и златкам, но и другим деревам.
Несмотря на засуху, желуди уродились на славу, их таскали из лесу кулями на себе, на коровах, у кого они были. Желуди сушили на печках, дробили в ступах, мололи потом на ручных мельницах, сделанных из жести. Серую, горчившую желудевую муку обильно подмешивали в хлеб.
Запасли сена, его было много в широкой пойме Острицы, убрали, что смогли убрать — скудная, нищенская новина, по шесть — восемь пудов с гектара, и уже в самом начале почти все колхозы начали просить ссуду зерном. По слухам, за Волгой и в Сибири собрали хороший урожай. Слушали и верили. Ссуду дали, по полпуда пшеницы на трудоспособного, по шести килограммов на остальных членов семьи. Это было мизерно мало, и Марфа Истнаева, помахивая мешочком с зерном, шла через все село от склада до своей избы и всем встречным напоминала про чужой каравай.
Степан Лобов хотел пристыдить ее, Марфа на него окрысилась; он негодующе шевельнул культей:
— Уродилась же ты с таким горлом! На три километра слышно.
— А ты только узнал, председатель? Покойница мама тоже была голосистая. — Она помахала у самого носа Степана мешочком с зерном. — Что, характер небось не люб?
— Куда больше! Только гляди, как бы он тебе не повредил, случаем.
Марфа сузила глаза, словно прицелилась.
— А что, может, за решетку упрячешь?
— На кой ты мне! Скалься…
— То-то. Ты лучше меня замуж возьми. Ничего, что у тебя руки нет. Две моих, одна твоя, как-нибудь сладим небось.