Политика партии в отношении крестьянства оправдала себя и еще оправдает. Мы должны вытравить из сознания мужика его вековую дикость, отсталость, чувство собственника. Это не жестокость — исторически оправданная необходимость. Так?

— Иосиф Виссарионович…

Дербачев под тяжелым взглядом в упор замолчал, и Сталин стал сосредоточенно смотреть выше головы собеседника.

— Ты упрям, хочешь, кажется, учить уму-разуму. А партия не привыкла верить словам. Хорошо…

Сталин хотел сказать что-то еще, посмотрел на худую кисть руки, вылезшей из обшлага куртки, вспомнил о кнопке вызова, вяло шевельнул пальцами с аккуратно подрезанными ногтями, слегка поморщился и встал. Встал и Дербачев.

— Вы все много говорите, а нужно одно. Работать надо. Работать, — повторил Сталин, и в глазах у него появился тусклый холодный блеск. — Ты ведь, Дербачев, из крестьян?

— Осторецкий, Иосиф Виссарионович. Осторецкой губернии бывшей.

— Тем более… Знаешь, давай в Осторецк. Так, надо полагать, будет лучше. Примешь у Володина дела, они у него не очень важны. Ты молод, вот и покажи, на что способен, а мы посмотрим. Кресла протирать найдутся и без тебя. — Сталин помолчал, проверяя мелькнувшую мысль, и спросил: — Что ты думал, когда все это мне рассказывал?

— Я вам верю, Иосиф Виссарионович.

Сталин отвернулся, несколько раз прошелся туда и обратно.

— А мне, думаешь, от этого легче? — спросил он вдруг недовольно, выделяя слово «легче», подчеркивая его таким образом, чтобы было понятно, что за этим стоит.

И Дербачев понял: Сталин имел в виду тот самый предел, за которым никого и ничего нет. И к Дербачеву как-то сразу вернулось чувство тяжести, и ладони рук вспотели.

— Вы — Сталин, — сказал он тихо, вкладывая в слова тоже особый смысл, и услышал тишину в просторной комнате, за ее стенами, во всем мире, и больше ничего не было в эту минуту, кроме тишины и собственного сдержанного волнения. И Дербачеву казалось, что Сталин тоже прислушивается к тишине, к смыслу только что прозвучавших слов, прислушивается как-то неохотно и недоверчиво, словно понимая, что сказано это не о нем, во всяком случае не о том изношенном и больном теле, прикрытом легкой домашней курткой, а о чем-то всеобъемлющем, чего и сам он, Сталин, не мог понять, к ч е м у сам относился как бы со стороны, с долей недоумения и глухой злости.

И от новой внезапной мысли у Дербачева совсем застыло лицо, он не мог отвести от Сталина глаз, он боялся того, о чем думал. Он был полон сил и все напряженнее ощущал свое здоровое, крепкое тело, он сейчас не хотел этого ощущения и даже боялся. И не за себя, а за то дело, которое ждало его впереди и которое никто за него не сделает. Он вдруг сразу понял одно, верное и необходимое, — это делать, что возможно, самому. Это и будет главное. Всего секундой раньше таких мыслей не было, и, хотя по-прежнему была напряженная тишина, Дербачев глядел на Сталина уже иначе, и думал иначе, и чем дальше, тем безжалостнее. Он думал о том, что с любых, самых высоких постов человек должен находить мужество вовремя уйти и ради самого себя, и ради других. Сейчас он почти ненавидел молча стоявшего к нему боком низенького старика, который не хотел, а может быть, и не мог разобраться, поговорить по-настоящему вдумчиво и заинтересованно, за которым стояло это пугающее нечто, к чему и сам он относился словно посторонний. И только цепенящая новизна мысли помешала Дербачеву тут же сказать об этом — от напряжения он почти утратил контроль над собой, и, когда Сталин шевельнулся, у Дербачева закружилась голова, он чуть расставил ноги, и ему почти непреодолимо захотелось хоть на секунду закрыть глаза.

— Да, — услышал он неспокойный голос. — Иди. Не говорить — работать надо.

Сталин руки не дал, и Дербачев про себя облегченно вздохнул: сейчас его пугало прикосновение к человеку, на котором все сходилось и все кончалось.

До самой двери Дербачев чувствовал затылком, шеей, спиной пристальный и тяжелый стариковский взгляд, еще долго потом все тело освобождалось от деревянной немоты, и поэтому домой Дербачев шел пешком, хотя было очень далеко. Исход дела его озадачил, он рассчитывал на все, только не на это, и совершенно не знал, что думать. И разговор со Сталиным, и свои мысли — опять все приобретало другую окраску, часто неожиданную и противоречивую. И то, что Сталин его выслушал, и то, что он как-то старался не показать свою явную усталость и недомогание, и то, как он решил поступить с ним, Дербачевым, — все это требовало новых размышлений и было непривычно. Что-то стронулось, и лучше всего скорее собраться — и в Осторецк. Придет время — все станет на свои места.

Дербачев шел, то и дело возвращаясь мыслями к Сталину, он верил и не верил, решал, когда сможет выехать в Осторецк, сегодня вечером, или завтра, или послезавтра, в нем жила подсознательная мысль, что на место новой работы можно вполне и не выехать, все может случиться. Он не знал, что Сталин сразу после его ухода почти забыл о нем, хотя около часа оставался один, все в той же просторной комнате, но его мысли редко возвращались к Дербачеву. Его утомил разговор, а спать по-прежнему не хотелось, и Дербачев со своими мелкими заботами был все-таки досадным, почему-то не исчезавшим раздражителем.

Сталин сидел за столом, тяжело наваливаясь на спинку стула, слегка откинув назад голову и словно прислушиваясь. Это было странное состояние, которого он не любил и которое, однако, наступало временами. Он в такие минуты оставался один, хотя быть в одиночестве он не любил еще больше; одиночество его пугало и потому, что приходили мысли о старости и вызывали слабость. И сейчас ему потребовалась бы вся воля, чтобы встать на ноги, он еще больше откинул голову на спинку стула и закрыл глаза. Он знал, что его сила в другом: стоит ему захотеть, и он, не сходя с места, заставит замереть целые страны, от океана до океана все будет наполнено одной волей — его волей, и никаким Дербачевым этого не понять.

«Вы — Сталин» — вспомнилось ему, и он угрюмо усмехнулся.

Он вспомнил яркое небо Кавказа, тяжелые кисти на виноградной лозе, теплую землю под босыми ногами, какую-то прокламацию на желтой бумаге, проткнутую кинжалом, смех Ленина, ползущую из аппарата телеграфную ленту, опять небо. Было много всего, и все друг на друга наскакивало. Десятки знакомых лиц, людей еще живых и уже ушедших… Ушедших?

Что-то испугало его. Он открыл глаза, мягкая, припухшая кожа под ними вздрагивала. Он хотел что-то сказать, выпрямил голову.

— Нет, наша правда не подлежит суду, не должна подлежать. Она выше. — Он заставил себя произнести эти слова раздельно и четко, и они тяжело падали в тишину, как-то бесследно и сразу исчезая. Чтобы они жили, их нужно было произносить опять и опять, он подвинулся вместе со стулом и привычно нащупал пальцами кнопку звонка. Он не отпускал ее долго, хотя в комнату вошли сразу из двух дверей.

Свое новое назначение Дербачев принял как необходимость и неизбежность. Ну что ж. Не он первый, не он последний — могло обернуться хуже, он знал тяжелую руку Сталина, придется много поработать, прежде чем произойдут существенные изменения. Он не спешил приниматься за дело, не спешил ломать, переделывать, перелицовывать. Прежде всего объездил область из конца в конец, заглянул чуть не в каждый самый захудалый колхоз в десять — двенадцать хозяйств с двумястами гектарами всех угодий. Его особенно заставил задуматься один случай — прошедшей осенью в колхозе «Зеленая Поляна». Когда он осматривал посевы озимой ржи, наткнулся на поле в густых зарослях уже засохших к зиме сорняков и спросил:

— Что это у вас тут была за диковинка?

— Диковинка, провались она! Кок-сагыз. — Председатель сердито пошевелил обрубком, отчего пустой рукав, заправленный в брюки, неприятно зашевелился.

Фамилия у председателя была Лобов, и, по разговорам в области, на хорошем счету, инвалид-фронтовик, держится в председателях скоро десять лет, и без всякого образования, был два раза на курсах, много времени отдает книгам.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: