— Кок-сагыз, — повторил председатель. — Пятый год сеем, не приживается никак — такая зараза. Один убыток. Растили, растили, и вот — ничего не собрали. Заросло, конечно. Весной запашем.

— Зачем тогда сеете?

Потом Дербачев досадовал на себя за этот вопрос. Секретарь обкома мог спросить что-нибудь поумнее.

— План, товарищ секретарь. Думаете, не пробовал отбрыкиваться? Чуть из партии не тронули. А я только вступил тогда. Стране, говорят, родине нужно, вот и внедряйте этот самый тянь-шаньский каучуконос. Вот уж и взаправду — нос. Труда на него — уйма, а хоть бы корень сдать. Прошлый год добивался под овощи увеличить площадь, под коноплю — выгодно. Да из планов не выскочишь, — продолжал он, глядя в сторону. — Может, так и надо, у нас у каждого своя колокольня, а с нее недалеко увидишь.

Лобов говорил не то, что думал. Дербачев сразу понял. Так исконный мужик-землепашец не мог думать. Дербачев надеялся на большее и уехал раздосадованный, услышав под конец, что по плану нужно получить десять центнеров корней кок-сагыза с гектара.

— Ни мало ни много — десять центнеров, — сказал, усмехаясь, Лобов, все так же уклончиво и безразлично, вне всякой связи с предыдущим разговором. Дербачев не понял, одобрял он или осуждал.

Знакомился Дербачев с областью долго и обстоятельно — сложное, огромное хозяйство с десятками заводов и фабрик, с сотнями колхозов. Возвращаясь из недельных поездок, заставал дома аккуратно прибранную квартиру, аккуратную, чистенькую тетю Глашу, письма от жены и сына, реже — от друзей. Месяца четыре назад письма от друзей перестали приходить, чему он вначале не придал значения. Словно обрезало — за четыре месяца ни одного, и Николай Гаврилович наконец обратил внимание, но дел было столько, что даже жене он писал не чаще трех раз в месяц.

Все началось недавно, когда ему пришлось обратиться лично к Сталину по сложному и скользкому вопросу о погашении ссуд и задолженностей и об отмене долгов колхозам своей области хотя бы за военные годы. Осторецкая область была из числа наиболее пострадавших в войну. Он много передумал, прежде чем решиться на такой шаг, и все основательно аргументировал и обосновал, почти не сомневался в успехе. Ответ, мягко говоря, его озадачил. Один из секретарей ЦК писал, что Иосиф Виссарионович занят и не может лично ознакомиться с письмом. Компетентные товарищи считают, что нет никаких оснований для удовлетворения просьбы Осторецкого обкома и панических настроений создавать не следует. Ответ не подлежал какому бы то ни было оглашению и адресовался лично Дербачеву — первому секретарю Осторецкого обкома партии.

Дербачев долго глядел на знакомую подпись и хмурился, вспоминая толстые плечи, черные, с легкой проседью волосы и маленькие руки.

«Легко, — подумал Дербачев. — «Панические настроения», и все тебе».

Случилось самое неприятное, все прежние, малозаметные факты, недоговоренности, неясные предположения слились воедино. Дербачев отчетливо понял, что его назначение в Осторецк всего-навсего ссылка. «Туда ему, подальше от столицы». Вместо того чтобы растеряться и почувствовать страх, Николай Гаврилович возмутился. Первой его мыслью было направить в ЦК, Сталину протестующее письмо. Обдумывая сложившееся положение, он отказался от первоначальной мысли, горячиться не следовало. В этом могли усмотреть не только слабость, но и присутствие какой-то вины, желание в ней оправдаться хотя бы задним числом. А ведь этого не было и не могло быть.

«Ладно, — решил Дербачев. — Раз так получилось, пусть».

Если взглянуть глубже, долг и совесть коммуниста говорили о другом. Ему давно следовало быть именно здесь. И хорошо, раз так получилось. Не очень-то уютно он чувствовал себя последнее время в Москве, лучше подальше от греха, как любит говорить тетя Глаша, если встречает что-либо непонятное.

Он лежал, глядя в потолок, и у его изголовья стыли готовые зазвонить в любую минуту телефоны. К нему почему-то пришла уверенность, что в эту ночь они будут молчать, и нужно постараться уснуть. Завтра не менее трудный день, придется много работать. Он начал перебирать в уме самые необходимые дела на завтра и постепенно задремал. Уже в полудремоте ему вспомнилась Юлия Сергеевна Борисова, ее доклад, вернее, не доклад, а впечатление, которое он вынес от доклада, и он подумал вдруг, что Борисова очень интересная женщина, своеобразная. Совсем засыпая, он удивился, почему она не замужем, он просматривал как-то ее личное дело.

Лицо Сталина появилось внезапно, он глядел на Дербачева недобро и отчужденно.

«Не говорить — работать надо», — услышал Дербачев и не успел ответить: крепко и сразу уснул. И проснулся он часа через три, едва-едва начинали светлеть окна, город, молчаливый, дремотный, еще не просыпался.

Сон Николая Гавриловича был глубок, проснулся он посвежевшим и бодрым. Такое случалось не часто, и он представил себя мальчиком-подпаском и вспомнил родное село, стадо коров, щелканье кнута, и пастуший рожок, и баб, приходивших в полдень на стойло доить коров, и сурового деда, пастуха Анисима, ходившего за стадом двадцать или больше лет — он умер в предгрозовые часы душной июньской ночи в шалаше у своей избенки, в саду. Николай Гаврилович, тогда двенадцатилетний Колька-пастушонок, безродная сирота, пригретый дедом Анисимом с пяти лет, был единственным свидетелем его смерти.

Он проснулся в ту ночь от глухого голоса Анисима, от прикосновения его холодной, вздрагивающей руки. Проснулся и сразу сел.

— Ты что, деда?

— Сходи, Колька, позови кого-нибудь. Конец мне приходит, парень…

Дед Анисим говорил что-то еще, Колька не слышал. Темное и непонятное прозвучало в словах старого пастуха. Колька стал медленно отодвигаться в сторону.

— Сходи, сходи, — послышалось в темноте. Мальчонка выскочил из шалаша, побежал к соседней избе. Когда ему удалось наконец разбудить хозяина и вернуться, дед Анисим умер. Колька не сразу решился заглянуть в шалаш.

— Преставился, — сказал мужик-сосед и перекрестился. — Теперь придется селом хоронить… Ах ты господи, в кровь тебя, в селезенку, жизня ты наша! — выругался мужик-сосед и опять с широкой решимостью перекрестился. — Живешь, трудишься, свалит вмиг, и ничего не надо. Ну, пусть лежит до утра, куда его сейчас, в темень-то? Гроза, видать, будет.

Мужик ушел. Сейчас Николай Гаврилович никак не мог вспомнить его имени. Сам он остался тогда в саду, под яблоней, в шалаш идти побоялся.

Началась гроза. Он увидел странные вспышки света над вершинами яблонь, голубоватый свет перепрыгивал с дерева на дерево, плясал над садом, над шалашом, в котором лежал покойник. И пастушонок опрометью бросился из сада к избе, бежал, боясь оглянуться, и не утерпел — оглянулся. Плясавшее над садом голубоватое сияние показалось еще ярче.

Позже он узнал природу этого странного предгрозового явления, а тогда до самого утра не смел высунуть носа на улицу и не мог заснуть, и, когда утром рассказывал сошедшимся обмывать покойника старухам, те заохали и закрестились.

Детство вспомнилось сейчас Николаю Гавриловичу ясно, он лежал, сразу погрустнев и ссутулившись в своей широкой кровати, в просторной комнате, наполнявшейся холодным зимним светом, и думал уже о другом. О народе, из которого он вышел, думал о том, что на свете существуют удивительные и непонятные вещи. Будучи в Москве, он тоже немало ездил и видел и не имел никакого основания считать, что он не знает народа. Ему в голову не приходила такая вещь, и, если бы кто сказал ему об этом, он бы непременно обиделся. Теперь же он словно приблизился к тому, что всегда считал хорошо изученным и знакомым, и вдруг увидел, что не знает жизни тех, кто варил сталь, делал машины и обрабатывал поля. Было так, словно он уехал когда-то от десятилетнего ребенка, прожил долго-долго вдали и, конечно, представлял, что ребенок за это время вырос, и даже представлял себе, каким он стал, этот ребенок. А вернувшись и увидев, просто опешил. Ребенок действительно вырос, стал мужчиной. Незнакомым, не совсем таким, каким хотелось и каким обещал стать в десять лет. Дербачев, мягко говоря, растерялся. Возможно, тем и объяснялась его нерешительность, казавшаяся другим, Юлии Сергеевне тоже, безликостью. А Дербачев на самом деле всего лишь пытался понять и определить что-то очень важное для себя. Без этого было нельзя идти дальше, работать. Он подписывал нужные бумаги, проводил собрания и совещания, и внешне все обстояло благополучно. Чувство неуверенности не покидало его в первое время на трудном, перепаханном тысячи раз и все же диком поле — в непосредственном руководстве другими.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: