- Пиши: крестьянин деревни Евсеевки, Синенской волости, Саратовского уезда и губернии Прохор Прохоров Бутылин показал. Почисти перо.

Длиннорукий писарь-монашенок вытер перо об завощенный подрясник. Точно обрадовавшись, разукрасился улыбкой:

- Взопрел!

- Взопреешь тут - буркнул рыжий. Потом недовольно взглянул на свидетеля:

- Так как ты говоришь?

- Бутылин, Прохор Прохорыч...

- Слыхал. Где, говоришь, повстречал больного-то?

- Которого?

- А вот, который исцелен, о котором показываешь.

- Это безногого, что ль?

- Не безногого, а хромого: у которого ног нет - исцелиться не может, а хромой может - у которого ноги целы, но в бездействии...

Испитой мещанин, на голову выше толпы, по-бабьи взвизгнул:

- Господь бог все может, господь бог всякому по вере его!..

- Не спорь, - перебил монах, снимая скуфейку, - здесь тебе не судейская палата. Сказывай, Бутылин, по порядку.

Люди стояли плечом к плечу, прилипнув друг к другу, так же, как рубахи прилипли к телам их. Открытыми сухими ртами ловили раскаленный смоляной дух бревенчатой избы, открытыми сухими ртами ловили новые слова о новом чуде.

- Не напирайте на стол, господи, твоя сила!

Седенький попик замахал рукавами грязной чесучевой рясы, обернулся к рыжему соседу, вздохнул:

- Ну, и народ!

Монах отпил из деревянной чашки квасу, вынул изо-рта попавшую с квасом муху, стряхнул ее с пальца, сказал:

- Публика!

Свидетель рассказывал:

- Смотри, говорю ему, везут в тачке паренька, паренек молодой, а ног нету.

- Кому говоришь-то?

- А ему, старосте нашему, Егор Иванычу.

- Да, ведь, он слепой?

- Двистительно, совсем не видит, а я, значит, - его поводырем...

- Как же ты ему говоришь, чтобы он смотрел?

Седенький попик перестал вшивать в папку бумаги. Монашенок метнул глазком на рыжего, точно спросил: фыркнуть, иль нет?

Народ затаил дыханье.

Тогда свидетель, обтерев рукавом лицо, посмотрел округ себя и широко, всем лицом улыбнулся - попросил прощенья:

- А я неграмотный, не знай, как это, чтобы правильно...

И народ облегченно вздохнул и насел сплошной своей потной грудью на Прохора Прохорыча, на монахов, на стол.

- Пиши, - сказал рыжий, - и, проходя городом, видел этого человека, ныне чудесно исцеленного юношу крестьянского сословия...

От людей, скатавшихся плотным комом в бревенчатой коробке, плыла через окна и дверь синеватым дымком испарина, подымалась в зное под шапки сосен, таяла в небе.

В просеке, от длинных тесовых бараков, набитых богомольцами, плыл такой же дымок, так же вяз в сосновых иглах, так же растворялся в небе.

В онучах, лаптях, босой, в сарафанах, паневах, зипунах, простоволосый, повязанный платками, в шапках, картузах, валеных шляпах, обложенный котомками, сундучками, нечесаный, немытый, пропотевший - крестьянский и христианский народ, тесным миром, плотным сходом, молчным сбором, собрался к преподобному своему чудотворцу.

Привез, приволок в тачках, тележках, привел за руку, притащил на руках и горбах - за многие сотни верст, из чужих краев, дальних сторон сирых, убогих, недугующих, болящих, хилых, калек, уродов, безумных, страждущих, скорбящих, печалящихся.

Рассадил - с бельмами, безносых, сухоруких, пляшущих, вопящих хулу, текущих гноем, смердящих вонью, прокаженных и параличных - рассадил на лужке под деревцами.

Сам стал - нищий, постный, изошедший кровью, при последнем издыханьи - сам стал на больные колени свои.

Глазами своими, как у хворой животины, взглянул на сонмище уродов и калек, поднял потом глаза на преподобного своего чудотворца, молвил:

- Исцеляй. Не уйду, не отстану, пока не исцелишь. Только на тебя и надежа.

Не уходит.

Гнали его, уговаривали, посуляли разное, хитростью думали вывести за ограду обители, - остался. На сырой земле, под дождями, ветрами, во вшивых бараках, нетопленых избах мерз, метался в жару, умирал, - остался.

Лежит, немощный, ползет по земле, толкает перед собой тачку с живым гнойным обрубком брата своего, трясет, несогласный, головою, ликом серым, как суглинок, уперся, губами бледными, как мел, перебирает:

- Не отстану, пока не исцелишь...

В пряном от сосны зное, в тысяче знойных уст одни слова:

- Сегодня на камне-то слыхала?

- Как же, милая, довел господь...

- Чего говоришь?

- Шабриха моя... вместе мы с ей...

Кучерявый малый весело, как колокольцем, звенит тенорком:

- Встал, колясочку свою, значит, под мышку, перекстился, да и пошел...

- Видел?

- Да вы, господин, ежели сумлеваетесь, или что, так вот у часовни домик - от такой, вот люди-то хрестьянские собрамши, дак там записано столько этих очевидецев...

Барынька бледная в платье кружевном, под кружевным зонтиком, волнуется:

- Как, как вы говорите?

- А вот так, колясочку под мышку...

- Господи, - вздыхает кружевная барынька, - встал и пошел! Как в евангелии...

- Очень просто...

А в бревенчатой избе нет сил дышать, монахи пьют квас, обливаются потом, рыжий зыкает млелым масляным зыком:

- Да ты видел? Говори прямо, видел?

- Как же не видать, слава тебе господи, - пугается свидетель, и толпа освобожденно вздыхает.

- Пиши: подтверждаю перед крестом... Да не прите вы, как овны, матерь божия, живоносный источник!

Дышит народ грузно - так дышит скотина в стаде под насевшей с неба беременной тучей, готовой пролиться. Стоном застряло дыханье в сосновых иглах, смоляной тяжкой тучей, готовой пролиться, навис над обителью стон:

- Выноси, преподобный, на тебя одного надежа, выноси! На тебя одного!

Глава девятая.

- На тебя одного, на тебя одного, на тебя одного, - горячим, плавленым, тупым оловом лежат слова в голове Анны Тимофевны, черной птицей врезались в ее сердце, расплылись по жилам, бьют в лицо, трепыхают, калят, плавят:

- На тебя одного, на тебя одного!

И страшно.

Страшно стоять зажатой в живые тиски животов, локтей, плеч, бабьих грудей, в бездонной вязи плача - густого, топкого, как колодезное дно стоять за спиною Оленьки, стоять перед ракой угодника.

Золотоносными ключами ломится в храмовые окна солнце, поджигает мертвые жемчуга на кованных ризах, шелковые ленты лампад, золотые разводы полога, темную, бронзово-зеленую раку.

И лики святых строже и мутней от блеска риз, и рака глубже и чернее.

Страшно.

Вот приподымется в вековой своей усыпальнице угодник, сядет, ухватившись за края позолоченной раки, как всегда - в черной рясе, как на иконах - в епитрахили, в голубой парчи поручнях с белыми крестиками, и на епитрахили крестики, и на скуфейке крестик - тоненький, в ниточку, как нательный. А скуфейка бархатная, потертая. Приподымется, сядет, откроет синие свои глаза - прямо на Анну Тимофевну, прямо на нее синими глазами взглянет и скажет:

- Зачем пришла? Ступай к своему фокуснику.

И ляжет.

И ляжет опять в свою раку, чтобы уж никогда не вставать, а лежа вечно, творить чудеса. Не вынести прозрачных, синих его глаз.

Умереть.

И легче стоять за спиной Оленьки, смотреть, как бьет она изо-рта пену, хрипит и мурзится по-собачьи, корчась на холодном бетоне. И задыхаться вместе с миром,

- миром господу - в топкой вязи густого плача и ни о чем не думать, ах, только бы ни о чем не думать, ни о чем - господи, дай сил - ни о чем, только вот:

- На тебя одного надежа, выноси. На тебя одного...

Страшно.

Страшно стоять у камня со следами колен его - две круглых выбоинки, словно от воды - стоять за спиною Оленьки, придавленной к сосне, смотреть, откинув голову, на пахучий ствол, слушать, как плывет жидкое олово по разорванному телу.

Ждать.

Вот выйдет из-за сосны, неслышно минет вопящих уродов, подойдет к ней - к Анне Тимофевне, прямо к ней - в поддевочке, как всегда в лесу, на молитве, с веревкой вместо пояса и в шапочке плоскодонной. Подойдет, взглянет прозрачно, спросит:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: