- А ты все здесь? Шла бы, матушка, к доктору какому...

И растает в сосновой мути.

Не вынести.

Легче смотреть, как по-звериному царапает пальцами сухую землю Оленька, как сочится из-под ногтей ее кровь и набивается под ногти жесткая хвоя. И вопит в скляном хоре уродов, стуча зубами, как на морозе:

- А-аа-ааа-аа-а! А-аа-аа-а!

И думать, нет, ни о чем не думать, - ах, господи, дай сил - только бы ни о чем не думать, ни о чем, а вот:

- На тебя одного, на тебя одного...

Страшно.

В тот день четыре было с Оленькой припадка.

Утром, за длинным, в три доски, столом, в бараке пили чай. Когда ударили к обедне и поплыл по бараку медный сытый гул, Оленька поползла, как баловник-ребенок, под стол. Точно крюкой, загребла с собой чайники, тарелки, остатки снеди.

Сосед - тонкий, безбородый мужиченко в чуйке - привскочил, нахохлился, заголосил:

- Не дает людям чаю напиться, в грех вводят, в расход, в озлобление. Беды нет на твою голову. Три раза говел, приобщался, опять с тобой нагрешил, тьфу ты, пропасть какая!..

Вспомнила Анна Тимофевна, когда приехала, рассказал ей безбородый: лудильщик он, второй десяток мастерскую держит, года два будет, как облил правую свою руку купоросным маслом, гнить начала рука, никакое лекарство не помогло, на одно чудо надежда, а с гнилой рукой - хоть в гроб.

Взглянула на лудильщика Анна Тимофевна, сказала больше глазами:

- Седьмой день мы тут, больная она у меня, устала...

- Эка, како дело, семой день! Я может другой месяц дожидаю, три раза приобщался, а ты - семой день! Нет, ты помайси-ка вдосталь!

Повела Анна Тимофевна округ себя взором.

Много смотрело на нее глаз, изошедших слезами, сухих глаз и показались они ей такими, как у лудильщика: спаленными неугасимым жаром, песчаными.

Кинулась утишать Оленькины корчи.

Спохватилась:

- На тебя одного, на тебя одного...

И так еще трижды в тот день.

А к вечеру всполохнулся народ чудом.

Свершилось оно у камня, там, где рыла и скребла хвойную землю Оленька. И все знали о чуде, хотя никто не видел его. Не видел и сухоногого, который взял в руки коляску и пошел.

Все знали, что пять лет ездил сухоногий в коляске, толкаясь об землю руками.

Все знали, что встал он и пошел.

И густо, точно рыбы, которым пришло время метать икру, повалили к камню, явившему чудо.

Вспугнутой, смятенной запало Анне Тимофевне жарким зерном слово:

- Нынче.

Обмывала, наряжала дочь, как к святым тайнам, готовила к закату. Тайно ото всех растила жаркое зерно:

- Нынче.

В закат повела Оленьку к источнику.

Там не было давки: народ ушел к камню.

Монах в подоткнутой рясе и в фартуке, точно столяр, спросил:

- Падучая?

Засучил рукава, смерил Оленьку крошечными, как у белки, глазами, по-беличьи утершись, сказал:

- Тут троих надо, и то не управишься.

Анна Тимофевна собрала на лбу сетку тонких морщинок, торопливо выдавила из себя:

- Пожалуста.

Оправила на Оленьке воротник.

Монах понизил голос:

- По полтиннику на человека, да в кружку...

Анна Тимофевна засуетилась.

Монах крикнул:

- Трои!

Из-за тесовой загородки, похожей на купальню, вышли в развалочку парни, на-ходу, как крючники, разминая плечи, оглядывая Оленьку, точно сбираясь взвалить на свои спины тяжелую кладь.

Сплюнули, втоптали в землю окурки.

- Раздевайте, - сказал монах.

Анна Тимофевна стала расстегивать Оленькино платье.

Сквозь сосны стлался по траве розоватый усталый свет, прилипал к тесовой загородке, ровно и тихо свертывался на стволах в красные закатные сгустки.

Далеко от источника тяжелыми вздохами порывался взлететь к небу людской шум и падал большой птицей наземь.

Источник звякал бубенцом.

Двое парней взяли Оленьку под руки, третий пошел сзади.

Но Оленька вдруг закинула голову, крикнула в знойную духоту пронзительно, будто камнем вспорола плотную вечернюю тишь. Рванулась, осела на дорожку. Забила по земле пятками.

Монах сказал парню, шедшему сзади:

- Возьми в ногах.

Тот захватил голые Оленькины ноги под мышку, прижал к груди. Двое других скрутили Оленьке руки.

Подняли, понесли.

Но когда дошли до загородки, Оленькины ноги уперлись в доски, быстро согнулись в коленях, потом выпрямились. Парни рухнули вместе с больной на землю.

Оленька короткими бросалась криками:

- Аау-ау! Га-ау, гау! Уа-у!..

Монах подбежал к Анне Тимофевне, по-беличьи утерся ладонью, сказал:

- Не управятся, четвертого надо. Давай еще полтинник...

У Анны Тимофевны лицо изрезалось морщинками, сжалось, запрыгало. Выдавила через силу:

- Пожалуста.

Белая рубаха сползла с Оленькиных плеч, тугие груди в синяках, с острыми сосками выскочили, кругло заалели в закатной краске вечера. Голые ляжки в кровоподтеках, царапинах вырывались из рук парня. Вспарывалась плотная духота собачьим лаем:

- Га-ау! Гау-ау!

Парни бросили Оленьку перед входом в купальню. Отряхиваясь, отошли в сторону. Перемигнулись, обмерив оголившийся Оленькин живот.

Тогда бросилась Анна Тимофевна к дочери, быстрая, как всегда. Закрыла ее платьем, загородила собою тело ее, на коленях встала между дочерью и парнями, монаху крикнула нежданно жестко:

- Не надо! Ничего не надо! Не надо!

И вдруг не стало в голове, и в сердце, и во всем теле плавленого олова неотступных слов:

- На тебя одного, на тебя одного.

И из жаркого зерна другого слова:

- Нынче

выросли простые думы:

- Рассердится начальница, что не вернулась во-время... Денег осталось шесть рублей... Подводу надо заказать с вечера...

И первую в обители ночь, на воле, на мшалом еловом корне, не пугал Анну Тимофевну во сне преподобный.

И потом, когда сидела на нижней палубе широкобокого парохода над спавшей глубоко дочерью - сутки под-ряд проспала Оленька - и ждала ее пробужденья, катились за ворот слезы сплошной неторопливой струйкой.

Проснулась Оленька ясной и чистой, какой давно не была, и ясно и чисто спросила, как не спрашивала с детства:

- Не поедем туда?

И твердо сказала Анна Тимофевна:

- Нет, Оленька, никуда больше не поедем.

Тогда повела дочь толстыми губами, будто улыбнувшись, и сухим, прямым пальцем ткнула в щеку матери:

- Плачь, не надо.

И ответила мать:

- Не буду, не буду плакать!

И поцеловала Оленьку в исцарапанное, избитое лицо.

Глава десятая.

Над батарейками парового отопления развешены мокрые полотенца. Но воздух в комнате сухой, и хочется расстегнуть рубашку, снять с себя все, окунуть голову в холодную воду.

Жена у доктора молода и красива, ей скучно в сухих высоких беленых комнатах, ей хочется в город, на людей, и она унывную мурлычет песню в комнате, рядом с кабинетом мужа.

Доктор пришел с вечернего обхода и, как был - в халате, с трубкой и молоточком за поясом - сидит у стола, под лампой с красным колпаком из папиросной бумаги, который сделала со скуки жена.

Ночью доктор - дежурный, и надо не спать, надо слушать жену, которая уверяет, что в колонии нельзя оставаться ни одного дня, что она умрет с тоски, а он кончит, как доктор Штраль.

Надо не спать, слушать жену, а когда она уйдет - думать.

Доктор Штраль лежит на самой высокой горе, которую зовут Медвяной, над колонией, в двухстах шагах от пятого корпуса.

Лежит под желтой суглинной насыпью в бледно-желтых бессмертниках, скученных под железным крестом. Кругом насыпи чугунная врыта ограда, от нее вниз, по скатам топорщится сизая, горькая полынь.

Теперь, зимой, доктор Штраль засыпан снегом. Заслонами, как у щитов железной дороги, взметнулись у ограды сугробы, и толстой, прибитой ветром коркой обхватил снег Медвяную гору.

В буран не видно доктора Штраля.

В буран посмотреть с гор, - приплюснутыми ульями прячутся в котловине кирпичные корпуса колонии.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: