Распростившись с нею на вокзале, он почувствовал себя до боли одиноким.
Его экзаменационные работы были вполне удовлетворительны, но все, за исключением сочинений по бактериологии и терапии, поверхностны. С ощущением внутренней пустоты он обратился на время каникул к лаборатории.
Небольшие самостоятельные изыскания давали ему до сих пор больше эмоций, чем реальных результатов. Готлиб был терпелив. «Замечательная у нас система обучения. Мы столько впихиваем в студентов, что Кох с двумя препараторами не могли бы столько выучить. Не тревожьтесь об исследованиях. Они от нас не уйдут». Однако он ждал, что за две недели каникул Мартин совершит одно-два чуда, а у Мартина мозги отказывались варить. В лаборатории он словно играл; проводил время в протирании стеклянной посуды, а когда пересеивал культуры микробов, выделенных у кроликов, записи его оказались неполными.
Готлиб вдруг рассердился:
— Was gibt es denn?[28] Это у вас называется записи? Если я хвалю человека, так обязательно надо, чтоб он перестал работать? Вы думаете, что вы Теобальд Смит или Нови[29] — можете сидеть и размышлять? У вас способностей, как у Пфаффа!
На этот раз Мартин не почувствовал раскаяния. Как только Готлиб с видом великого герцога удалился, Мартин пробурчал:
— Ерунда! Надо же и мне когда-нибудь отдохнуть. Взять большинство наших ребят — все едут на каникулы домой встряхнуться, у них там танцы, родители, всякая всячина. Эх, была бы Леора здесь, мы бы с ней пошли сегодня в театр!
Он злобно схватил свою кепку (грязноватый, сомнительного вида предмет), разыскал Клифа Клосона (который проводил каникулы у Барни за покером, а когда не играл, то спал) и набросал проект вылазки в город с основательной выпивкой. Программа была выполнена, — и с таким успехом, что за время каникул они ее повторяли каждый раз, когда Мартину вспоминалась предстоящая пытка безвдохновенной работы, каждый раз, когда он отдавал себе ясный отчет в том, что его удерживают здесь только Готлиб и Леора. После каникул, к исходу января, он убедился, что виски облегчает ему одуряющую работу, облегчает ужас одиночества, а потом легкость исчезает, и остается еще большая усталость, еще большее одиночество. Он вдруг почувствовал, что стар. «Тебе уже двадцать четыре года, — напоминал он себе, — а ты еще сидишь на школьной скамье, твоя настоящая работа еще не началась». Он искал прибежища подле Клифа; Клиф был в восторге от Леоры и охотно слушал его излияния о ней.
Но в День Основателя над Клифом и Мартином разразилась беда.
Тридцатое января, день рождения покойного доктора Уорбертона Стонеджа, основателя медицинского факультета при Уиннемакском университете, ежегодно ознаменовывалось банкетом, на котором лились обильные потоки речей и отеческих наставлений, но крайне скудные потоки вина. Весь факультет приберегал к этому вечеру свои ценнейшие высказывания, и все студенты обязаны были присутствовать.
В этом году банкет состоялся в большом зале университетской секции ХАМЛа — благолепном зале с красными обоями, с портретами усатых питомцев, которые по выходе из этих стен сделались миссионерами, с длинными узкими ящиками из сосновых досок, долженствовавшими походить на обнаженные дубовые балки. Вокруг именитых гостей — чикагского хирурга доктора Раунсфилда, специалиста по диабету из Омахи и терапевта из Питтсбурга — толпились профессора и доценты. Они старались напустить на себя праздничный вид, но были измотаны после четырех месяцев занятий. Лица их были в морщинах, глаза глядели устало. На всех были их обычные сюртуки, большею частью даже не отутюженные. Говорили по-ученому и как будто бы с увлечением. Употребляли такие слова, как флебартериэктазия и гепатохолангиоэнтеростомия, и спрашивали гостей: «Так вы только что из Рочестера? Что там делают, гм, по части ортопедии Чарли и Вилли?» Но сами чувствовали голод и грусть. Время подходило к половине восьмого, а все они обедали обычно в половине седьмого или самое позднее — в семь.
И вот среди чахлого веселья вступил в зал блистательный чернобородый громовержец в великолепии белоснежной манишки, громадного лба и огненных глаз, горевших гением или безумием. Могучим голосом с налетом немецкого акцента он спросил доктора Сильву и врезался в окружавшую декана группу, как фрегат в стаю рыбачьих лодок.
— Это еще что за гусь? — удивился Мартин.
— Подкатим туда, разузнаем, — предложил Клиф, и они примкнули к быстро нарастающей толпе вокруг декана Сильвы и загадочного незнакомца, который представился как доктор Бенони Кар, фармаколог.
Они слышали, как доктор Кар, к растерянному изумлению уиннемакской профессуры, благодушно басил о своей работе с Шмидебергом в Германии над осаждением дигидроксипентаметилендиамина, о перспективах химиотерапии и быстрого излечения сонной болезни, об эре научного врачевания.
— Хоть я уроженец Америки, но имею то преимущество, что с детства говорю по-немецки и потому, быть может, способен лучше понимать работу моего дорогого друга Эрлиха. Я видел, как он принимал орден из рук его императорского величества кайзера. Старый, добрый Эрлих, он был, как дитя!
В ту пору (хотя 1914 и 1915 годы принесли в этом смысле странную перемену) многие профессора были ярыми германофилами. Они склонились перед этим ураганом эрудиции. Ангус Дьюер позабыл, что он Ангус Дьюер; Мартин слушал с напряженным волнением. В Бенони Каре было все, что отличало Готлиба — его презрение к преподавателям «машинного производства», дыхание большого мира, обращавшее Могалис в провинцию, — но без готлибовской нервной взвинченности. Мартину было жаль, что Готлиб отсутствует; ему хотелось бы увидеть столкновение двух гигантов.
Доктора Кара посадили за стол ораторов, рядом с деканом. Мартин с удивлением заметил, что выдающийся фармаколог, разочарованно отведав прокисшего цыпленка и неудачный винегрет, составлявший основу обеда, подлил что-то в свой стакан из большой серебряной фляги — и подливал потом неоднократно. Он сделался буен. Он перегнулся через двух профессоров и хлопнул по плечу возмущенного декана; перечил своим соседям; пропел куплет из «Влечет меня в бури к далекой Миссури».
Ничто так не привлекало к себе за обедом внимание студентов, как поведение доктора Бенони Кара.
Когда в напряженной торжественности прошло уже больше часа и декан Сильва встал огласить список ораторов, Кар поднялся во весь рост и прокричал:
— Давайте без речей! Одни дураки выступают с речами. Умные люди поют песни. Хью-лили-хо-хо! Тирли-ли, отирли-ли! Эй, леди! Эй вы, профессора! Экие вы чудаки!
Все видели, как декан Сильва стал его увещевать, затем вывел из комнаты с помощью двух профессоров и одного футболиста, и тогда, среди тишины веселого ужаса, Клиф шепнул Мартину:
— Вот когда я влип! А ведь обещал мне, чертов шут, что не напьется!
— Ш-што?
— Мне бы следовало предвидеть, что он накачается и выдаст наш секрет! Ох, и влетит же мне от декана!
Клиф объяснил все. Доктор Бенони Кар звался от рождения Бенно Карковским. Он кончил двухгодичную медицинскую школу. Был широко начитан, но в жизни не бывал в Европе. Он давал объяснения на медицинских выставках, был мозольным оператором, медиумом у спиритов, проповедником тайных учений, директором увеселительного санатория для нервных дам. Клиф познакомился с ним в Зените, когда они оба были пьяны. Не кто иной, как Клиф, сообщил декану Сильве, что в Зените остановился на несколько дней знаменитый фармаколог, вернувшийся из поездки в Европу, и что он, возможно, не отклонит предложения, и т.д.
Декан в ответ горячо поблагодарил Клифа.
Банкет кончился рано, публика без должного внимания слушала ценное сообщение доктора Раунсфилда о методах стерилизации кетгута.
Клиф не спал всю ночь, предаваясь тревоге и соглашаясь с назидательными замечаниями Мартина. На следующий день (Клиф умел обходиться с женщинами, когда соизволял взять на себя этот труд) он подъехал к секретарше декана и узнал свою участь. Заседание учебного комитета уже состоялось: вина за скандал с Бенони Каром возложена на Клифа, декан сказал все, чего ожидал Клиф, и вдобавок еще множество таких вещей, предвосхитить которые у Клифа не хватило таланта. Но декан не собирался вызвать его сразу же; он решил дать ему потерзаться, а затем казнить всенародно.