Впрочем, самое ложное чувство всегда может найти поддержку в рассудке. Он, словно недремлющий адвокат, тотчас же состряпает теорию… Протест против устарелой эстетики…
Новизна молодую голову кружит. А я был молод: и откровения, и болезни века были мне в равной степени близки. А красоту я любил и искал ее все годы…»
…«Это начало исповеди»,– думал художник.
«И верю, что нашел. Она неотделима от правды.
«Бедному сыну пустыни снился сон» [49].
Нет, то был не сон, а счастливейшее время моей жизни. Кончилось мое одиночество, я обрел друзей.
Вообще-то я был фатально одинок – не из-за обстоятельств, а из-за своей натуры, душевно одинок. Таковы, если вы заметили, бывают люди, страстно жаждущие общения с другими. А эта страстная жажда – она скорее помеха: дружба должна возникать естественно, даваться легко. Вот Бородин, тот никогда не был и не может быть одинок. Попади он на необитаемый остров, и очень скоро с других островов, обитаемых, почуяв присутствие Бородина, начнут стекаться к нему приветливые туземцы. Корсинька – он и в старости будет окружен молодежью, Балакирев… ну, он хотя бы умел спасаться от одиночества и лишь потом добровольно заключил себя в этот адов круг.
Но в ту молодую пору я был счастлив. Балакиревский кружок! Люди одного со мной возраста, одинакового воспитания, талантливые и, главное, все музыканты стали моими ближайшими товарищами. И тайные мечты о музыке, сочинения, на которые я отважился, даже боясь признаться себе, что они и есть главное в моей жизни,– можно было отныне не только не стыдиться этого, но и получить на это благословение.
Да, я был счастлив, но даже и тогда не обходилось без горьких минут. И от Балакирева я много натерпелся.
Я убежден, что Балакирев имел необыкновенный композиторский дар: недаром его заметил Глинка. Мы упивались его «Тамарой» и романсами, а «Исламей» разучивали все пианисты, хотя и здорово ломали себе пальцы из-за трудностей этой пьесы. Но я уверен также, что он мало занимался композиторством, потому что более всего дорожил своим призванием вожака.
Я любил Балакирева, обожал его, как и все мы, его ученики и товарищи. А между тем он был деспот, и при этом самый опасный из деспотов: пылкий, себя не щадящий фанатик. Он отпевал нам все свое время, все силы, но зато и требовал подчинения полного. Мы и подчинялись – вначале. Его феноменальная память, знания, талант, и воля, и энергия – все это буквально гипнотизировало. Что мы могли против него? Он был тогда сильнее нас всех, вместе взятых,– ведь мы только начинали жить. Но каждый из нас в своих возможностях был сильнее его, и, когда это обнаружилось благодаря его же усилиям, влияние Балакирева стало ослабевать, и мы покинули, как это принято называть, гнездо».
4
«…Я только вспоминаю, пока еще вспоминаю,– продолжалась воображаемая речь,– но вижу яснее, шире…
Нет, Балакирев не подавлял свойственное нам; этого никогда не было. Он угадал наши врожденные способности, отлично видел наши границы, а вот стремления-то наши не всегда понимал.
Не вдруг осознали мы заблуждения Милия, но помнится, что и в самое первое время, когда мы на все смотрели его глазами, кое-что казалось нам странным и даже огорчительным.
Помню, как однажды играл Балакирев фугу [50] Баха, а играл он прекрасно, и оттого фуга произвела сильное впечатление. И сам Милий – я готов поклясться в этом! – получил от фуги живейшее удовольствие. Это угадывалось и по горящим глазам его, и по тому, с каким жаром и вдохновением играл он. Но только замер последний звук, как Милий, не дав нам и слова вымолвить, стал разбирать фугу, доказывая ее мертвенность, окаменелость. Мы с недоумением переглянулись. А он продолжал разносить фугу. «Ее красота – он все-таки признал красоту! – застывшая, неживая!» Он умел говорить, и мы согласились с ним. Но музыка Баха все звучала в ушах и резко противоречила словам. В лице Корсакова я заметил выражение замкнутости, а Кюи как-то скептически усмехнулся… Впрочем, он всегда был скептиком.
В другой раз, при разборе Седьмой симфонии Бетховена, Милий всякий раз начинал: «Эта тема…» Боже упаси кого-либо из нас сказать: «Мелодия». Отлично зная, что тема – это технический термин, что мелодия может стать темой, а может и не стать, Балакирев вообще изгнал слово «мелодия» из нашего обихода. Мелодия, видите ли, это слащаво, это мендельсоновское понятие, сентиментальщина, а всякой не только сентиментальности, но и просто обнаружения чувства Балакирев, а за ним и все мы боялись, как огня. Мы напускали на себя грубоватую ироническую бесцеремонность – не только друг к другу, но и к почитаемым классикам. «Старик что-то ударился в слеэзы!» (через «э» – это о Бетховене). «Ну, тут пошла гнильца!» (о любимом Листе). Никаких авторитетов, никакого преклонения, долой нежности! А души у всех, по крайней мере у трех… нет, у четырех, были нежнейшие.
Мелодическое, мелодичное – это гнильца, сироп, благодушие или еще что-нибудь похуже. Так, обнаружив в анданте симфонии Бородина плавную, свежую, очень красивую фразу, Балакирев с неподражаемой язвительностью воскликнул: «А что это у вас, несравненная Солоха?» Я думал, Бородин оскорбится,– нет, он согласился изменить свою фразу… Перед Милием все мы… оставались немы».
А Кюи подчеркивал: «Не мы!»
…А эта метода Балакирева, поддержанная нами, разбирать музыкальную пьесу по кускам! Вот эти четыре такта хороши, а следующие – не годятся. Но как только Балакирев или я сам исполняли столь пестро разобранное сочинение, все казалось цельным, органичным: ведь целое-то не сумма частей!
Я был самолюбив и вначале ревновал Балакирева к Бородину и в особенности к его любимцу Корсакову. Иногда и обижался. Но – молчал: обижаться у нас не полагалось. А Бородина и Корсакова я очень любил… Нет, время было хорошее, и жаловаться мне не на что… Но все меняется, должно меняться…»
5
«…Вы Стасова любите, я знаю. И для меня он самый дорогой человек. Дай бог ему долгие годы быть таким, каков он есть, со всеми его противоречиями. Спорить с ним бесполезно. Разве можно спорить со стихией?
Не любить его нельзя. Я не знаю человека добрее: он готов снять с себя последнюю рубашку, чтобы помочь не только другу, но и недругу. Сколько раз я убеждался: еще вчера Стасов ругмя ругал противника в печати, изничтожал его, а сегодня, узнав, что противнику приходится плохо, спешит его утешить, или денег для него собрать, или похлопотать где надо. И навестит, если тот заболеет, и ухаживать станет. Но мнения своего не переменит и по-прежнему будет наступать на него, как на врага, носителя пагубных заблуждений.
Он бывает удивительно чуток. А что до эрудиции, то кажется, никто в России не знает столько, сколько успел узнать и запомнить этот человек. У него поразительный дар угадывать таланты. Впрочем, я не раз убеждался, что и очень маленькие дарования возбуждают в Стасове неумеренную радость: так сильно хочется ему поверить в новый талант.
Жизнь моя без Стасова неполна. Он и добрый гений мой, и невольный мучитель, хотя в этом я никогда и самому себе не признавался. Все это от противоречий стасовской натуры, а они столь же велики, как и сама эта Натура. Этот душевно тонкий человек бывает и ограничен, а порой и бестактен. Одно придуманное им название: «Могучая кучка» – ах, как оно нам, «Кучке», не нравилось! Но это что! Стасов может убить нелепостью своих выводов. Я и сам измучен им, хотя он всегда помышлял о моем благополучии.
И я знаю, что он станет оплакивать меня «чистосердечней, чем иной», и скорбь его по мне будет продолжительна.
Я называл его толкателем – думаю, это удачно. Он умел толкать, побуждать к действию, вдохновлять. Находил редкие источники, рылся в архивах – и все для нас, композиторов, живописцев. Если бы он только этим и ограничился: толканием, побуждением, советами! Но он брал на себя миссию судьи, а где судья, там и подсудимые, а где подсудимые, там, ясно, вина. А где вина, там и наказание.