Данте мог презирать такие клеветы врагов своих, как бранный сонет, в котором один из тогдашних плохих стихотворцев кидает его, за «низкую лесть», в его же собственный Ад, в зловонную «яму льстецов»;[397] но бывали, вероятно, минуты, когда он и самому себе казался немногим лучше «льстеца», «приживальщика», «прихлебателя».
Слишком хорошо знал он цену своим благодетелям, чтобы каждый выкинутый ими кусок не останавливался у него поперек горла, и чтобы не глотал он его с горчайшими слезами стыда.
Низко кланяется, гнет спину, «выпрашивая хлеб свой по крохам»,[398] — и вдруг возмущается: «Много есть государей такой ослиной породы, что они приказывают противоположное тому, чего хотят, или хотят, чтобы их без приказаний слушались… Это не люди, а звери».[399] — «О, низкие и презренные, грабящие вдов и сирот, чтобы задавать пиры… носить великолепные одежды и строить дворцы… думаете ли вы, что это щедрость? Нет, это все равно что красть покров с алтаря и, сделав из него скатерть, приглашать к столу гостей… думая, что те ничего о вашем воровстве не знают».[400]
«Властвовать над людьми должен тот, кто их всех превосходит умом», — вспоминая эти слова Аристотеля, Данте думает, конечно, о себе.[402]
Кажется, именно в бедности, узнав, по собственному опыту, за что восстают бедные на богатых: «тощий» народ на «жирный», Данте почувствовал, один из первых, грозную возможность того, что мы называем «социальной революцией», «проблемой социального неравенства».
Против человеческой низости было у него страшное оружие — обличительное слово, которым выжигал он на лице ее, как железом, докрасна раскаленным на огне ада, или как брызнутой в лицо серной кислотой, — неизгладимое клеймо. Но оружие это двуострое: оно обращается иногда и на него самого, «Данте, муж, во всем остальном, превосходный, только одним врожденным недостатком был в тягость всем, — сообщает поздний, XVI века, свидетель, передавая более раннее, может быть, от современников Данте идущее, предание или воспоминание. — Часто предавался он яростному гневу до безумия и, не думая о том, сколь великим опасностям подвергают себя оскорбители сильных мира сего, слишком свободным языком своим оскорблял их безмерно».[403]
Кажется, сам Данте чувствовал в себе этот «врожденный недостаток» и, в спокойные минуты, боролся с ним:
Слишком хорошо знает он, что неосторожная правда, в устах нищего, — для него голодная смерть, или то, что произошло с ним, — если верить тому же позднему, по вероятному свидетельству, — в 1311 году, в Генуе, где слуги вельможи Бранка д'Ориа (Branca d'Oria), оскорбленного стихами Данте, подстерегши его на улице, избили кулаками или палками.[405] Все равно, было это или не было: это могло быть. И Данте знал, что могло, что множество глупцов и негодяев вздохнуло бы с облегчением, узнав, что человек, у которого всегда было наготове каленое железо и серная кислота для их бесстыдных лбов, умер или убит, как собака.
Люди довольно легко прощают своим ближним преступления, подлости, даже глупости (их прощают, пожалуй, всего труднее) — под одним условием: будь похож на всех. Но горе тому, кем условие это нарушено и кто ни на кого не похож. Люди заклюют его, как гуси попавшего на птичий двор умирающего лебедя или как петухи — раненого орла. Данте, среди людей, такой заклеванный лебедь или орел. Жалко и страшно видеть, как летят белые, окровавленные перья лебедя под гогочущими клювами гусей; или черные, орлиные, — под петушиными клювами. Данте, живому, люди не могли простить — и все еще не могут простить — бессмертному, того, что он так не похож на них; что он для них такое не страшное и даже не смешное, а только скучное чудовище.
Может быть, он и сам не знал иногда, чудо ли он или чудовище; но бывали и такие минуты, когда он вдруг видел во всех муках изгнания своего, нищеты и позора — чудо Божественного Промысла; и слышал тот же таинственно зовущий голос, который услышит, проходя через огненную реку Чистилища:
Может быть, Данте чувствовал, в такие минуты, свою бесконечно растущую в муках силу.
Что дает ему эту силу, он и сам еще не знает; но чувствует, что победит ею все.
Когда вспоминает он о другом нищем изгнаннике, то думает и о себе:
Купит грядущую славу только настоящим позором — это он узнает из беседы в Раю с великим прапрадедом своим, Качьягвидо:
Песнь о Трех Дамах, сложенная, вероятно, в первые годы изгнания, лучше всего выражает то, что Данте чувствовал в такие минуты. Жесткую, сухую, геральдическую живопись родословных щитов напоминает эта аллегория. Трудно живому чувству пробиться сквозь нее, но чем труднее, тем живее и трогательнее это чувство, когда оно наконец пробивается.
397
Zingarelli, p. 670.
398
Par. VI, 141.
399
Conv. I, 2.
400
Conv. IV, 27.
401
Inf. VIII, 49.
402
Mon. I, 3: «Intelectu scilicet vigentes aliis naturaliter principari».
403
G. Paranti, p. 151 (Foclietta, Clarorum Ligurum elogia, p. 254).
404
Par. XVII, 105.
405
Ср. пр. 41.
406
Par. XVII, 24.
407
Inf. XXIV, 52.
408
Par. VI, 140.
409
Par. XVII, 127.